в кухне ужин, Эрика говорила:
— Страшно тогда, когда чего-то не понимаешь. Мне уже ничего не страшно.
— Что-то похожее говорил Бартош, — вспомнила Леля.
— Когда?
— В двадцать девятом, когда вышел из ГПУ.
— О, — рассмеялась Эрика. — Тогда-то нам всем как раз было страшно. Тогда мы еще ничего не понимали…
Леле хотелось сказать, что она и сейчас ничего не понимает, но было стыдно показаться глупенькой. Она промолчала.
— Генрих немножко идеалист, — усмехнулась Эрика. — Немножко, — повторила она. — Ein bisschen. Поэтому ему труднее выкарабкиваться.
Все же выкарабкались, если Эрика это имела в виду. Генриха восстановили в партии и на работе. Ирма пошла в школу, Марту отдали в немецкую группу. Даже (смешно сказать!) зеленый шелк Леля наконец купила и сделала на окна, как когда-то хотела, зеленые шторы.
Из дневника Елены Гараи.
«11 сентября 1939 года.
1 сентября Ирма пошла в школу в Басманном переулке. Кончилось детство. У меня болит душа, это страх за родную маленькую жизнь. Ирма, Ирма. Я прижимаю ее к себе, глажу ее головку, ее прекрасное смуглое нервное лицо, как будто ограждая ее от этой жизни…»
«7 декабря 39 года.
Марта вечером, лежа в кроватке:
— Мне никак не хочется спать. Я буду не спать.
— Спи, детка, и ни о чем не думай.
— А ты, мама, разве, когда ложишься спать, ни о чем не думаешь?
— Я стараюсь поскорей заснуть.
— А я думаю, много думаю.
Генрих спросил:
— О чем же ты думаешь, маленькая?
— Я думаю секреты.
— Какие же?
— Я думаю, что я буду старая и потом умру.
О, милая моя девочка!»
«10 января 1939 года.
Вчера была у нас елка. Дети танцевали, играли. Были Наташа с Татьяной Борисовной, Нина Карловна с Ниночкой. Потом приехал Генрих, а Эрика — так досадно! — приехать не смогла, была занята на работе.
Все у нас благополучно, а до этого было два тяжелых года… Все благополучно, но все же грусть, усталость и страх жизни. Страх за детей не отпускает, тяготит…»
Весной сорок первого года сняли дачу под Москвой в Мякинино и двадцать пятого мая перетащились с детьми и вещами. Две комнаты с верандой, веранда большая, разделенная надвое. И надо же такому случиться! — на другой половине оказался какой-то немец со своим семейством, сотрудник немецкого посольства. Леля была так раздосадована, хоть уезжай обратно в город. Этого только недоставало! Кто-нибудь еще заподозрит, что Генрих хотел общаться с немцем и нарочно снял здесь дачу.
— Глупости! Перестань всего бояться, — убеждал Генрих вконец расстроенную Лелю.
— Глупости? — не соглашалась она. — А водопровод?
Это был семейный шифр, понятный им двоим. Но через несколько дней немцы испарились, уехали в город и не возвращались.
— Как хорошо! — радовалась Леля.
— Не так уж хорошо, — усмехался Генрих. — Скорей плохой признак.
— Ты о чем? — спросила Леля.
— О войне, — спокойно сказал он.
Из дневника Елены Гараи.
«13 июня 1941 года.
Мы живем на даче в Мякинино. Девочкам здесь хорошо, они уже загорели. Ходим купаться на Москву-реку. Марта сейчас продиктовала мне свои стихи:
Слушайте, ребята,
Пионеры, октябрята,
Сегодня день рожденья
Великого вождя,
Сегодня день рожденья
Сталина родного,
Сегодня вся страна ликует и поет».
В воскресенье, 22 июня, Генрих, как обычно, отправился на станцию за газетами. Там, на станции, услышал радио.
Леля сидела в комнате с Мартой, кормила ее завтраком, заставляла пить молоко: «Ну давай, еще глоточек». Дверь, ведущую на веранду, завесили марлей от комаров. Леля намочила марлю в густой синьке, и она сделалась голубой. Так навсегда и осталось: дверной проем, лицо Генриха, напряженное, взволнованное, и голубая марля, которую он отдернул, входя:
— Война!
4
— СОЭ? Ну так, не так уж плохо, — с сильным акцентом сказал тот, что был постарше. — Вы, по крайней мере, останетесь живы.
— Вы по крайней мере, а мы по высшей мере, — улыбнулся второй.
Он гораздо лучше говорил по-русски. Они шутили — удивительно! — знали, что им предстоит, и — шутили. Было не принято расспрашивать, он и не расспрашивал. По какой статье? — вот и весь разговор. Они спросили его: «По какой статье?» «СОЭ», — сказал он. «А мы — пятьдесят восемь, — не дожидаясь вопроса, дружелюбно сказал тот, что был старше, лет шестидесяти, должно быть. — Мы венгры, говорим по-венгерски, просим прощения…»
И они снова заговорили по-своему, меряя шагами просторную камеру один от двери к стене, другой от стены к двери. Среди непонятных слов звучала иногда фамилия Чернопятов. Или показалось?
Его мучил приступ пеллагры, той болезни, которой он заболел в тюрьме и которая спасла его. Сначала доконала, а потом спасла. Всю ночь сквозь забытье и боль — голоса венгров и их тени на стене со связанными за спиной руками.
«Зачем же их связали? — мучился он. — В камере же не связывают».
Потом оказалось, что они вовсе не связаны, один подносил ему пить, а другой поддерживал голову, пока он пил. И они стучали в дверь, требуя, чтобы вызвали санитаров.
К утру боль стихла, но идти он уже не мог.
— Пожалуйста, запомните, может быть, когда-нибудь после войны, — сказал тот, что пошутил накануне про высшую меру. Он наклонился над ним и назвал адрес.
Пришли санитары и унесли его, и все забылось на долгие годы. А теперь — вдруг всплыло! Вдруг всплыло в памяти: Ольховка, 25. Теперь, когда он свободен, актирован по болезни. Пеллагра спасла его! В сорок шестом он уже жил в зоне, на сто первом километре от Москвы, а в сорок седьмом начал ходить без костылей, работал и даже прилично зарабатывал и тайком ездил иногда в Москву.
По дороге в Москву в гудящем, галдящем, прокуренном вагоне это и вспомнилось однажды.
…Сорок третий год, февраль или март, пеллагра уже вовсю мучает его, и чуть ли не в последний раз он в камере. Потом доходягу только пересылают из лазарета в лазарет. Как же он забыл про этих венгров! Один о чем-то просил его. Но о чем? Он не помнит, помнит только номер дома и улицу. Как странно! Ольховка, 25. И еще фамилия Чернопятов. Может быть, на Ольховке надо искать Чернопятовых?
Чистое безумие незаконно приезжающему идти неизвестно к кому. Но что-то тянуло идти. От Красносельского метро через виадук и направо. Вот