— Никакая она не могутная, — обиделся я.
Хозяин поглядел на меня со значением, приосанился:
— По работе сошлись али как?
— Не по работе. Там все больше старушки.
— Это верно, — сказал старик. — Дочь-та хоть чья?
— Вот уж не знаю. Все равно не любит.
— Как так — не любит?! Ишь ты, нравность-то свою распустила! Генку моего не любит! Ах, коза! Ну, небось! Да разве ж мы с тобой недостойные какие? Техникум закончили, простое ли дело! Поди ж ты, какая задача. Ты не переживай. — Он хлопнул меня по плечу. — Мы ее вырешим, не то еще вырешивали!
— Чего вы вырешивали? — вдруг разозлился я. — Это вам не забор чинить да за крысами гоняться. Это чувство. Неуправляемая, как говорится, стихия.
— Оно так. — Старик не обиделся. — А только, скажу я тебе, есть способность направление человеческому естеству определить.
— Ну, вы начали опять! Способность, естество — надоело, ей-богу!
— Надоело — не слушай, хоть уши зажми.
Он придвинулся ко мне ближе и зашептал:
— Всенепременно надо нам к Григорию Мохову идти. Бо-ольшая польза может быть. Полюбит, куда ей деваться!
Из-за того, что тяжело было на душе, я плохо воспринимал слова старика, — поднялся, ушел в избу и лег на кровать. Он больше не беспокоил меня, однако на следующий вечер, когда я, вернувшись с работы, ел суп (в тот день я не ходил обедать в столовую, чтобы не видеть Валю), он спросил:
— К Григорью-то пойдешь? А то ведь я один, смотри!
— Как хотите, — сказал я. — А что за Григорий такой?
— Как тебе сказать-то. — Дементьич почесал за ухом. — Он мужик вообще нашенский, у него и избушка худенькая недалеко от моей стояла, да теперь уж развалилась вся — он в ней давным-давно не живет. Все по лесу скитается. Грибы, травки промышляет, зимой зверье бьет, шкуры сдает, у него там и зимовьишко стоит.
— Лесник, что ли?
— Вот уже нет. Никакой зарплаты ему не плотят. Просто судьба такая. — Старик с сожалением покачал головой. — Ты, однако, не сумневайся, сделает все в лучшем виде, в самый раз. Приготовит это тебе узварчик — все девки посохнут, право слово.
— А это не вредно? — спросил я. — Для нее, имею в виду. Это один вопрос. Второй: он что, этот Мохов, по колдовскому делу у вас состоит, как и некоторые другие? И еще: как я ее этим узварчиком поить буду?
— Напо-им! — прогудел хозяин. — У меня знакомых старух по городу — тьма! Как-нибудь приспособят. А и всего-то стакан чайку выпить надо — вот в нем-то вся и присуха. Ну, насчет колдовства — тут дело тонкое. Я так смекаю, что и Гришка-то в него не верит. А о чем прочем сам у него спросишь, я больно знаю!
С небольшим пол-литровым бидончиком мы под вечер выбрались из дому и, пройдя картофельные делянки, углубились в лес.
Вы уж не осудите меня, Олег Платонович, за это путешествие, да Вы и не осудите, я знаю, ибо сами человек решительный и любознательный. Меня же несчастье в личной жизни настолько сбило с толку, что я отважился на этот отчаянный шаг.
Затрудняюсь даже сказать, сколько мы шли, — во всяком случае, чуть начало смеркаться, когда показался впереди небольшой, разложенный посреди поляны костерок. Возле него на чурбачке сидел человек, примерно ровесник Дементьичу. Личико у него было маленькое, сморщенное, носик приплюснутый, на макушке лысинка, поверх простой серой рубахи накинута была брезентовая куртка, какую носят сварщики и нефтяники. Заметив нас, старичок насторожился, встал, но когда Дементьич крикнул: «Здорово, Григорий!» — он успокоился и бочком, бочком, протягивая руку для приветствия, стал приближаться к нам.
— Его-ор! — тонко запел он. — Ну, лешак! Вот уж не чаял. Давненько ты здесь не бывал, давненько! И дорогу не забыл, поди ж ты! Здорово, здорово!
Мне он осторожно пожал руку, долго вглядывался; наконец сказал с сожалением:
— Нет, не узнаю! Глаза подслепые, память худая стала. Чей, Дементьич, мальчонка?
— А не здешний. — Хозяин присел на корточки, закурил. — Квантерант мой. В собесе работает — во, видал?
— О-о! — Мохов снял с себя куртку, положил на бревно и вежливо сказал:
— Присаживайтесь.
Сам сел рядом и начал свертывать цигарку. Густой махорочный дым, смешанный с дымом костра, окутал мою голову. Тишина стояла над лесом; пыхал костер, трещали в нем угли, но над всем тем, что находилось вне этой поляны, тишь была прямо-таки мертвая.
Я поднялся и пошел к темнеющим в быстрых сумерках деревьям.
— Далеко не ходи! — послышался сзади голос Григория. — Стреканет какая-нибудь гада.
Старики о чем-то тихо разговаривали. Я смотрел на них и думал: «Почему эти люди, по идее уже переставшие двигаться по своему земному пути, у которых и дел-то на нем: цигарку выкурить, суп сварить, покалякать между собой о всяких глупостях вроде погоды, кажутся мне иногда более значительными, нежели я сам?» И это несмотря на разницу в кругозоре, образовании. Я раньше много сталкивался с пожилыми людьми, но чрезвычайно трудно обычно находил с ними общий язык из-за переполняющей их страсти к поучениям. А Дементьича я полюбил. Он ничему не учит, но пребывание рядом с ним оказалось очень полезным именно в жизненном смысле.
— Гено! Генко-о! — донеслось от костра. Я подошел.
Дементьич сидел один, вид имея весьма благостный и таинственный.
— Сядь, посиди. Гришка в лес убежал, за травой — он ее в любой темноте чувствует. Подождем его, посидим, потолкуем. Хорошо в лесу ночью! Меня от его огромности всегда в сон клонит, а уснуть боюсь — унесет куда-нибудь, в неведомы края.
— В какие еще края?
— Да это так. Мы, когда ребятишками были, пойдем, бывало, в лес и каждый пень крестим. Только уж потом на него садимся. Потому считалось — не наше это, не людское, а лесное — свои, значит, владельцы имеются: то ли леший, то ли Баба Яга, то ли черт их знает. Сядешь без креста — унесут, и не опомнишься. Сказки, конечно… — Он завозился, повздыхал.
— Григорий-то ваш за травкой, говорите, пошел? — спросил я. — Как бы отравы не принес, потому что какую траву в такой темноте увидишь? И потом, чтобы травы знать, надо иметь фармацевтическое образование. Знахарство есть предрассудок. А кто же он такой, ваш Григорий, как не знахарь?
— Ты-то чего судишь? — забурчал вдруг Дементьич. — Ишь, моду взял — старых людей судить. От горшка два вершка, а туды же.
— Что — неправда, что ли?
— Конечно, неправда.
— Он что, так и живет один? — спросил я.
— Зачем один? Какая в лесу жизнь одному? Есть рядом две живых душонки: курица Марья Голендуха да петух Питирим. Голендуха-то баба спокойная, а Питирим от лесной жизни совсем умом рехнулся: днем спит напропалую, а ночью орет. Чтой-то сегодня не слыхать. Вон Гришка-то обратно ломится.
Правда, затрещали где-то сучья, и к костру вышел Мохов. Постоял, набычившись, сказал: «Та-ак…» — и снова нырнул в темноту. Вернулся с котелком, подвесил и, пока грелась вода, долго смешивал, присев на чурбачок, какие-то травки: иные растирал между ладонями, иные бросал в котел целиком. Наконец вода закипела, от нее пошел душный пар. Плясал огонь, мы сидели вокруг втроем и зачарованно смотрели на беснующуюся в котелке воду. Я тут вспомнил одну пьесу английского драматурга Вильяма Шекспира, которую читал, когда учился в техникуме и занимался самообразованием. Там три ведьмы в кипящем котле при раскатах грома варят какое-то зелье. Они при этом шепчут заклинания и называют компоненты адского напитка. По-моему, в него там входят спина змеи, бедро лягушки, драконий гребешок, волчий зуб, нос турка, тигровая требуха, — не помню точно, что еще. А потом они все поют вместе:
Взвейся ввысь, язык огня!Закипай, варись, стряпня!
У Мохова же выходило неправдоподобно: заклинаний он не кричал, носа турка у него, безусловно, не было — как будто обыкновенный суп в котелке варился, ей-богу. Я, конечно, не отрицаю возможности воздействия народной медицины на организм и даже знаю случай, когда моя мамаша лечила ломоту в пояснице настоем мухомора и говорила, что помогает, Но помилуйте, Олег Платонович, одно дело подвергать воздействию функцию организма, другое — функцию души, что есть любовь. И я спросил Григория:
— Пациенты на ваши изделия жалоб не предъявляют?
— А я им не магазин, — заворчал Мохов, — жалобы на меня предъявлять. Только скажу, не хвастаясь: премного доволен будешь. Еще благодарить прибежишь. Так-ту случай у меня был, — он возвел глаза к небу, — в семьдесят первом году, в июне месяце (я свой учет веду): прибегает ко мне Риголет. Ты его знаешь ли?
Риголета я знаю немножко. Это маленький горбатый мужичок, живет он недалеко от нас и каждое утро возле нашего дома гоняет корову.
— Так вот: выручай, говорит, меня, Григорий. Последняя ты моя инстанция остался. — В чем дело? — спрашиваю. Плачет: выручай, дескать, от черной смерти и одиночества — девка у меня в Москву замуж собралась, за киноартиста. Дак что же, — отвечаю, — в добрый путь! Все равно убивается: ох, задурила моя Анютка! Ведь у нее парень в армии, письма пишет, и специальность у него неплохая: слесарь по металлу; опять же — что с коровой делать, никак мне доить не дается, никого, кроме нее, не признает. А тут связалась она с этим артистом, довела меня до последней точки. Да как, — спрашиваю, — у них грех-то получился? В том-то и дело, что никакого греха не было. Побежала она как-то зимой в кино, воротилась задумчивая. Что, — спрашиваю, — доча, с тобой такое? Вздыхает: больно мне этот артист понравился, который в картине роль колхозного бригадира Василия играл. И все, как не было этого разговора. А вчера подходит ко мне: в Москву, мол, папа, еду. Замуж выхожу. Тут, вишь ты, какая штука-то вышла: она возьми да и пошли тому артисту письмо со своей фотокарточкой на киностудию. Через некоторое время получает ответ. В конверте его фотокарточка, да не просто так, а с надписью: «Милой Ане на добрую память». И подпись. Она как это письмо получила, так и взвилась. Да оно и верно, не шутка: «Милой», — пишет. Небось весь покой растерял, ночи не спит, коль на такие дела решился. И вот, — говорит Риголет, — я теперь к тебе побежал, а она дома чемодан собирает — завтра утренним самолетом в область, а оттуда в Москву, к жениху. Вот что хошь теперь делай, а выручай.