Марине уже казалось, что перед ней не староста барака Гусева и не в бараке сидит она на своей постели.
«…Как могли вы — комсомолка, студентка, честный советский человек — не замечать того, что окружало вас? Вы понимаете, какое сейчас время? Понимаете, что на фронте умирают наши лучшие люди? А вы, уйдя из института и поступив работать в госпиталь, ежедневно видя страдания, кровь, смерть этих лучших людей, вы, приходя со смены и забыв о своем долге, о госпитале, о войне, развлекались в компании подозрительных и темных типов!» Кажется, так или что-то очень близкое к этому говорил ей пожилой следователь с усталыми глазами, когда она сидела перед ним, оглушенная тем, что произошло. «А если бы в этих пакетиках, что поручал вам передавать Налим, были не денежные купюры и не драгоценные камни? И если бы за безобидной фразой: „Анна Ивановна просила передать, что Юрик уехал в Сибирь“ — таилось не сообщение одного спекулянта-афериста другому об отправленных в Новосибирск трех килограммах драгоценных медикаментов, а, скажем, сведения о?..».
Марина тогда крикнула: «Нет! Этого не могло быть!» И следователь успокоительно кивнул головой: «Не было, потому что его вовремя взяли». А теперь эта женщина с кудряшками младенца и глазами старухи говорит ей, что — да, могло бы быть, и чуть не было!
— Я вас, конечно, понимаю, — донесся до нее голос Гусевой. — Вы искали забвения. Институт сменили на госпиталь, думали, там сама обстановка из вас вашу мелкую боль вытряхнет. А в госпитале этом, как на грех, Риточка работала. Она там медсестрой или в конторе? Ну, это не важно… Кстати, Риточка тоже о Налиме ни сном, ни духом. Сложная история, и рассказывать о ней вам сейчас не буду. Такие, как вы да Риточка эта, не первые в Налимовы лапы попадали. Нужна ему девочка с чистой биографией, перед угрозыском незамаранная, — выбирает и действует…
Марина стиснула зубы, чувствуя, что еще минута — и она закричит, заплачет и бросится бежать из этого купе, где из нее выматывают душу и нервы. Поэтому она не слышала легкого скрипа на верхних нарах, как не услышала его и Гусева, упоенная своим торжеством.
— Олегу все-таки написать следовало, — вдруг переменила тон Гусева. — Хотя бы для того, чтобы почувствовал, что вы ради него…
— Да нет, нет! — глотая слезы, проговорила Марина. — При чем — он? Ну, полюбил другую, ну, забыл он меня, так зачем же мне было в эту компанию лезть? Нет, — с тоской повторила она, — мне и следователь говорил, что винить некого, кроме себя… И не хочу я о нем думать, и не буду ему писать никаких писем…
— Ну, ну, не хотите — не надо, — поспешно сказала Гусева. — Я опять отвлеклась…
Она с минуту молчала, словно обдумывая и взвешивая что-то. Марина не заметила этой паузы. Она сидела вконец разбитая, и единственное, чего ей хотелось, это чтобы староста оставила ее хоть на десять минут одну. Нервное напряжение сменилось упадком, и странная сонливость охватывала Марину. Веки ее тяжело смыкались, и она уже не слышала, что говорит Гусева.
Где-то в дальнем конце барака снова запели. Вполголоса, тоскливо и печально.
Цыганка с картами, дорога дальняя… — грустно запевал низкий, чуть глуховатый, но красивый голос.
Дорога дальняя, казенный дом…
— …Срок у вас, Мариночка, я повторяю, порядочный. Пока на пересмотр подадите, да то, да се, а время-то идет. Себя сохранять нужно, ну, если не для Олега, то для вашей приемной матери. Она и так горем убита…
Централка, там ночи, полные огня,Централка, зачем сгубила ты меня…
— …человек во всем согласен вам помогать. Все равно — не он, так другой. Здесь не гордость свою сохранять надо, а жизнь. Ну, так что вы на это скажете? Если согласны, то хоть завтра свиданье устроим, а если нет, то можете еще обдумать ответ. Я ведь вас не тороплю.
Марина открыла глаза:
— Вы о чем?
— Ах, она и не слушала! Ну, я насчет того молодого человека, моего друга. Он здесь в парикмахерской работает, вернее, по совместительству начальство бреет, стрелков, а так в основном — в столярке. Только на самом деле он никакой не парикмахер и не столяр, конечно. Мишаня — знаменитый вор. А они, знаете, какие заботливые к своим… ну, как бы это сказать? К своим девушкам, что ли. У них свои законы: достань, где хочешь, а девушку обеспечь. А Мишка-парикмахер, как его все зовут, — вор авторитетный и только здесь себя тихо держит. Если уж откровенно говорить, то его и наш капитан опасается. Слово Мишаньки — закон для всех здешних жуликов. Попробуй, кто обидь Мишаньку — весь преступный мир за него горой встанет!
— Ну чего ты треплешься, помело с кудряшками?
Слова эти, сказанные звонким и гневным голосом, прозвучали словно с неба. Марина вздрогнула и подняла голову. Рыжие спутанные кудри, соломинка, прилипшая к щеке, сердитые зеленые глаза.
Марина взглянула на бело-розовый шарфик, мирно висящий на своем месте, и невольно улыбнулась. Голова с рыжими кудрями на минуту скрылась, на нарах послышалась возня. Затем сдержанный, быстрый шепот.
— Кто это? — спросила Гусева, подозрительно поглядывая наверх.
— Не знаю, — все еще улыбаясь, ответила Марина.
Гусева поднялась, но тотчас села на постель — в пролете между верхними нарами показались стройные ножки, обутые в стоптанные лакированные туфельки, и через секунду вниз спрыгнула рыженькая девчонка в помятом шелковом платьице и коричневом джемпере. Девушка быстро стряхнула прилипший к подолу мусор, откинула маленькой рукой волосы со лба.
— Откуда ты взялась? — с недоумением спросила староста.
Девчонка прищурилась:
— А ты будто не знаешь — откуда? — двусмысленно улыбнувшись, проговорила она. — Спрашиваешь, словно тебе три годика…
Гусева нахмурилась, забыв о необходимости избегать напряжения мышц лица.
— Где-то я тебя видела? А-а, так ты с нового этапа, малолетка? Зачем в мой барак пожаловала?
Девушка непринужденно прислонилась к тумбочке, стоящей между нар, и, мельком взглянув на Марину, перевела свои озорные зеленые глаза на старосту.
— Зачем? — усмехнулась она и скрестила руки на груди. — Да вот, понимаешь, смотрю, где что плохо лежит…
— Ты эти шутки брось! — Гусева слегка придвинулась к девчонке. — Я — староста этого барака, и нечего тебе здесь делать. Сматывайся, пока я дежурного не позвала.
— Ах, староста? — Рыженькая приподнялась на носках, с притворным любопытством разглядывая Гусеву. — Староста, значит? А я и не знала, тетечка, что ты здесь — чуть пониже наркома.
И вдруг вкрадчиво-насмешливый тон ее голоса изменился. Зеленые глаза потемнели.
— Ну так вот, староста, или как тебя там. Ты какое имеешь право Мишку-парикмахера за вора представлять? Это знаешь как называется? Самозванство! И за это тебе можно сделать пять минут весело. Желаешь? — В зеленых глазах сверкнул недобрый огонек.
Гусева вскочила и испуганно отступила к выходу. Марине тоже стало не по себе. На обнаженной руке рыженькой она увидела синюю татуировку — «наколку». Марине уже приходилось видеть эти наколки. Циничные слова и не менее циничные рисунки навсегда, навечно остаются страшным клеймом на руках, груди и даже на ногах девушек и женщин, соблюдающих один из изуверских «законов» преступного мира. Впрочем, в большинстве случаев надписи эти представляют собой традиционные заклинания: «Не забуду мать родную», или «Умру за любовь», или — самая распространенная наколка: «Нет в жизни счастья!» У рыженькой на левой руке, чуть повыше запястья, было наколото «Векша».
«Значит, она тоже воровка!» — мелькнуло в голове Марины, и опять с новой силой и новой болью ощутила она рядом с собой тот чуждый, страшный и незнакомый ей ранее мир, с которым ей пришлось столкнуться и где ей придется находиться долгие шесть лет.
На секунду она прикрыла глаза. Шесть лет… Вот в этом закутке, с такой, как Гусева, с такими, как эта девушка-подросток, легко и бездумно произносящая двусмысленные фразы… Воровки, растратчицы, аферистки, поджигательницы… Шесть лет… Два места внизу, два — наверху, половинка окна, тумбочка, матерчатые «стены»… Жалкое подобие купированных секций вагона и жалкое подобие уюта — приколотые к перегородкам грубо раскрашенные коврики — роскошь, доступная только «старожилам». Такой коврик — с лебедем и полуобнаженной красавицей в лодке — украшает постель Гусевой. Целый месяц Марина видит перед собой эту девицу, у которой одна рука короче другой, а глаза занимают треть лица… И еще месяц, год, два… До конца срока — лебедь с шеей жирафа и лилии, похожие на ночные горшки… И Гусева со своими гнусными предложениями, со своей страшной «философией», и девочки с наколками, и низкий потолок цеха, где Марина изо дня в день будет ошкуровывать наждачной бумагой деревянные ложки…