— Что, ты хозяин?
— Авжеж хозяин, — отвечал он, едва взглянувши на меня.
— Что же, у тебя сено есть?
— Авжеж есть.
— И овес есть?
— Авжеж есть.
— А поужинать будет ли что?
— Авжеж буде, — и он обратился к извозчику и совсем неласково сказал ему:
— Чого ж ты там стоишь, московська вороно, чому не заизжаешь? — и он пошел отворять ворота корчмы.
Мне понравился мой оригинальный земляк как содержатель заезжего дома на большой дороге. Особенно после орловских дворников{204}, которые встречают тебя за полверсты, снимают шапку, кланяются, божатся, что у них все есть, кроме птичьего молока, а на поверку окажется только овес и гнилое сено, а поужинать или пообедать, особенно в великом посту, и не думай: подадут тебе щей с вонючим постным маслом, да и слупят полтину серебра, коли вперед не поторгуешься.
Пока несловоохотный хозяин отворял и затворял ворота своей корчмы, я пошел размять ноги, онемевшие от долгого сиденья.
Корчма была тщательно выбелена, а около окон обведено было желто-красноватой глиной; примыкающий к корчме сарай, или так называемая стодола, тоже аккуратно вымазана желтой глиной. Вообще вид корчмы показывал, что через несколько дней будет у людей великий праздник. По другую сторону корчмы я увидел изгородь, примыкавшую к самому строению, — небывалая вещь около корчмы. Я подошел поближе. За изгородью две женщины копали гряды, и одна из них что-то рассказывала, а другая так звонко, чистосердечно смеялася, что я сам невольно рассмеялся. Та, которая рассказывала, была женщина уже не первой молодости, а которая смеялася, — только что расцветшая чернобровая красавица и, казалось, была дочерью первой, а не подругою.
Не успел я рассмотреть их хорошенько и наслушаться гармонического смеха красавицы, как из-за угла корчмы показался сам хозяин и позвал их в хату варить вечерю. Я и себе последовал за ними в хату. У дверей встретился я с хозяином. Он мне пожелал доброго здоровья и просил войти в светлицу. Я вошел в пространную, чисто выбеленную хату, разделявшуюся во всю длину ее, как стеною, кафельною печью{205}. Около стен кругом стояли лавы, или скамейки, а между ними возвышался дубовый, чисто вымытый стол. На стене в углу висел образ, украшенный свежею вербою и засохшею мятой и васильками.
— Просымо садыться, — сказал хозяин, снимая шапку. — Здесь мы сами живемо, — прибавил он, — а для такого народу у нас есть другая хата.
— А что, хозяин, — спросил я его, садяся на скамье, — можно у вас достать водки?
— Чому не можна! Вам полкварты чи всю кварту? — спросил он.
— Хоть пол кварты на первый раз.
— Добре, — сказал он и вышел из хаты.
Вскоре возвратился он с рюмкою и графином, а за ним шла с тарелкою и полотенцем в руках веселая огородница. Это была самая очаровательная брюнетка, шестнадцати или пятнадцати лет, стройная, гибкая, как молодая тополь. Волосы ее, густые, блестящие, были повязаны черной лентой и украшены свежим зеленым барвинком.
Она покрыла край стола полотенцем, поставила тарелку с какой-то соленой рыбой, положила на стол два куска белого хлеба и, улыбнувшися, удалилась из хаты. Проводивши глазами красавицу, я обратился к хозяину:
— А что, земляк, не выпить ли нам по рюмке водки?
— Чому не выпить? — отвечал он и сел на скамейке. Я выпил водки и хозяина попотчевал. Немного погодя, я еще попотчевал его и спросил:
— Ты, кажется, хозяин, служил в солдатах?
— Авжеж служил.
— То-то ты так важно и по-русски говоришь!
— О так пак! У Владимирской губернии квартировали шесть лет{206}, та щоб не выучиться говорить по-русски!
Добряк не заметил моей шутки, за то я ему налил еще рюмку водки.
— А что, я думаю, ходил и под француза?
Этот вопрос я сделал ему потому, что заметил у него голубую ленточку, нашитую на шинели{207}.
— Авжеж ходыв! — ответил он.
— Немало же ты их, проклятых, пересажал на штык?
— Ни одного.
— Отчего же это так случилось? — не без удивления спросил я его.
— Я был музыкантом!
Это меня еще больше удивило, потому что в физиономии его и вообще в приемах незаметно было ничего такого, что бы обличало в нем виртуоза.
— На каком же ты инструменте играл? — спросил я его.
— На барабане, — отвечал он, не изменяя тона речи.
«И на этом звучном инструменте едва ли ты отличался», — подумал я, глядя на его честный, выразительный профиль, а он сидел себе на скамье, согнувшись, и болтал ногами, как это делают маленькие дети. Я рассчитывал (и довольно основательно), что услышу от него о каких-нибудь богатырских подвигах во время стычек, о какой-нибудь честной проделке, о которой нигде не прочитаешь, даже и в «Записках русского офицера»{208}, ан не тут-то было: он был музыкантом и, вдобавок, не лгуном. Но я все еще не терял надежды, предложил ему рюмку водки, на что он охотно согласился, и когда он полою шинели вытер свои белые усы и крякнул, я спросил его как бы случайно:
— А в немецких землях и во Франции-таки довелося побывать?
— Довелося?.. У самий Франции два года кватырувалы.
— Как же ты разговаривал с французами?
— По-французски, — отвечал он, не запинаясь, и, немного погодя, продолжал:
— Я и по-французскому и по-немецкому умею. Еще в десятом году, когда ишлы мы из-под турка{209}, один венгер выучив мене, царство ему небесное! Я, сказавши правду, по-всякому умею, — прибавил он самодовольно, — например, стоимо мы лагерем-таки под самым Парижем. Тут и пруссак, тут и цысарец{210}, и англичанин, як той рак червоный, и синеполый швед и бог его знае, откудова той швед прыйшов{211}: до самого Парижа его не видно было, а тут, мов, из земли вырос. От воны гуляють по лагерю та меж собою по-своему размовляють. От, говорять, дасть бог, завтра вступымо в Париж, а там, камрад, и махен вейн, и закусымо, камрад, и мамзельхен либер,{212} — и всего вволю. А я хожу соби меж ними, ус покручую да думаю: «Не хвалитесь, камрады, побачим, що с того буде!» — Через день чи через два одилы нас, выстроилы, перевелы через Париж церемониальным маршем, не далы и воды напыться, — уже верст двадцать за Парижем далы нам дух перевесты. От я подхожу до цысарця та й говорю ему по-цысарському: «А що, камрад, Париж важный, говорю, город, и вейну, и мамзельхен, всего, говорю, вволю».
«О, дер дейфель{213}! говорит, чтоб он им дотла выгорив!»
«То-то, — говорю ему по-цысарськи, — не хвалиться було, йдучи на рать…»
— А что, земляк, есть какая-нибудь разница между — французским и немецким языком? — спросил я его.
— Мальность ризныци! Так что ежели умеешь добре по-немецки, то и с французом можно поговорить, мальность ризныци, — прибавил он, покручивая свои белые усы.
В это время занавеска в нише отдернулась, и вошла в комнату со свечой в руках та самая женщина, которую я видел мельком на огороде. Это была по-городскому опрятно одетая, уже немолодая женщина высокого роста, с живыми черными, глубоко впалыми глазами и вообще приятным и выразительным лицом. Она поставила на стол свечку, взглянула на моего собеседника и, обратясь ко мне, сказала чистым великороссийским наречием:
— Не потчуйте его, сделайте одолжение, а то он вам и отдохнуть не даст. Иди-ка ты лучше ложися спать, — сказала она, обращался к нему.
— Мовчи ты, капитанша! ма… — и минуту спустя, улыбнувшися, прибавил, — матери твоий чарка горилки!
Женщина молча посмотрела на него и скрылася за занавеской.
— Что это, жена твоя? — спросил я его.
— Жена, — ответил он.
— Зачем же ты ее зовешь капитаншею?
— Это я так, жартуючи… а по правде сказать, так вона и есть капитанша. Да еще не простая, а лейб-гвардейская, — прибавил он как бы про себя, и так тихо и скоро, что я едва мог расслышать и понять.
Меня сильно подстрекало расспросить у него, почему она капитанша, да еще и лейб-гвардейская, но он так невесело опустил на грудь свои белые усы, что мне казался всякий вопрос про капитаншу неуместным и даже дерзким. Недолго мы сидели молча, — из-за занавески явилась опять та же женщина и поставила на стол уху из какой-то мелкой рыбки, очень вкусно приготовленную. Я поужинал, поблагодарил хозяев и пошел в свой фургон спать. Долго я, однакож, не мог заснуть: мне не давало спать слово капитанша. Со мною, впрочем, это часто случается, да, я думаю, и со всяким: на каком-нибудь самом простом слове{214} построишь целую драматическую фантазию не хуже прославившегося в этом фантастическом роде почтенного Н. Кукольника. Так случилося и теперь: слово капитанша разделилося у меня уже на акты, сцены, явления, и уже чуть-чуть не развязалася драма самой страшной катастрофой, как начали смежаться мои творческие вежды, и я заснул богатырским сном.