Пусть юность (а перед Сивиллой — юноша) пребывает в тленной вере в собственную тленную и ничтожную славу "О дряхлом удаве Презренных сердец — Лепечет, лепечет о славе юнец".
(Стихотворение на близкую тему Цветаева написала еще три года назад "Пусть не помнят юные О согбенной старости Пусть не помнят старые О блаженной юности Все уносят волны Море — не твое На людские головы Лейся, забытье!")
* * *
"Марина живет как птица мало времени петь и много поет Она совсем не занята ни выступлениями, ни печатанием, только писанием Ей все равно, знают ее или нет Мы с ней кочевали по всему дому Сначала в папиной комнате, в кухне, в своей Марина с грустью говорит "Кочевники дома" Теперь изнутри запираемся на замок от кошек, собак, людей Наверное, наш дом будут рушить, и мы подыскали себе квартиру" (из письма Али Е. О. Волошиной от 30 августа 1921 года)
* * *
В последних числах августа или в первых — сентября, в связи с расстрелом Гумилева, в Москву проникли слухи о самоубийстве Анны Ахматовой Свое горе и любовь Цветаева излила в незавершенном стихотворении
Соревнования коростаВ нас не осилила родстваИ поделили мы так простоТвой — Петербург, моя — Москва
Блаженно так и бескорыстноМой гений твоему внималНа каждый вздох твой рукописныйДыхания вздымался вал
Да, в Марине Ивановне, невзирая на любовь, продолжало жить чувство "соревнования", соперничества, — и оно непостижимым образом уживалось с ощущением поэтического равенства. И она оплакивает свое одиночество:
Дойдет ли в пустоте эфираМоя лирическая лесть?И безутешна я, что женской лирыОдной, одной мне тягу несть.
Когда, спустя несколько дней, слух был опровергнут, Цветаева принялась за большое письмо к Ахматовой (оно осталось в ее тетради):
"31 р<усского> августа 1921 г.
Дорогая Анна Андреевна! Все эти дни о Вас ходили мрачные слухи, с каждым часом упорнее и неопровержимей. Пишу Вам об этом, потому что знаю, что до Вас все равно дойдет — хочу, чтобы по крайней мере дошло верно. Скажу Вам, что единственным — с моего ведома — Вашим другом (друг-действие!) — среди поэтов оказался Маяковский, с видом убитого быка бродивший по картонажу "Кафе Поэтов".
Убитый горем — у него, правда, был такой вид. Он же и дал через знакомых телеграмму с запросом о Вас, и ему я обязана второй нестерпимейшей радостью своей жизни (первая — весть о Сереже, о котором я ничего не знала два года). Об остальных (поэтах) не буду рассказывать — не потому, что это бы Вас огорчило: кто они, чтобы это могло Вас огорчить? — просто не хочется тупить пера.
Эти дни я — в надежде узнать о Вас — провела в кафе поэтов — что' за уроды! что' за убожество! что' за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами.
Вчера было состязание: лавр — титул соревнователя в действительные члены Союза. Общих два русла: Надсон и Маяковский. Отказались бы и Надсон, и Маяковский. Тут были и розы, и слезы, и пианисты, играющие в четыре ноги по клавишам мостовой… и монотонный тон кукушки (так начинается один стих!), и поэма о японской девушке, которую я любил (тема Бальмонта, исполнение Северянина) -
Это было у моря,
Где цветут анемоны…
И весь зал хором:
Где встречается редко
Городской экипаж…
Но самое нестерпимое и безнадежное было то', что больше всего ржавшие и гикавшие — сами такие же, — со вчерашнего состязания.
Вся разница, что они уже поняли немодность Северянина, заменили его (худшим!) Шершеневичем.
На эстраде — Бобров, Аксенов, Арго, Грузинов. — Поэты.
И — просто шантанные номера…
Я, на блокноте, Аксенову: "Господин Аксенов, ради Бога, — достоверность об Ахматовой". (Был слух, что он видел Маяковского.) "Боюсь, что не досижу до конца состязания".
И учащенный кивок Аксенова. Значит — жива.
Дорогая Анна Андреевна, чтобы понять этот мой вчерашний вечер, этот аксеновский — мне — кивок, нужно было бы знать три моих предыдущих дня — несказа'нных. Страшный сон: хочу проснуться — и не могу. Я ко всем подходила в упор, вымаливала Вашу жизнь. Еще бы немножко — я бы словами сказала: "Господа, сделайте так, чтобы Ахматова была жива!"… Утешила меня Аля: "Марина! У нее же — сын!.."
Эти три дня (без Вас) для меня Петербурга уже не существовало, — да что Петербурга… Вчерашний вечер — чудо: "Стала облаком в славе лучей".
Марина Цветаева верна себе. Никаких компромиссов, никакого снисхождения, — к поэтам в первую очередь. Всякое пустое, не заполненное достойным содержанием времяпрепровождение ей омерзительно; да, она может ночь напролет провести в интересной беседе, в чтении стихов; общение она чтит, убивание времени — презирает. Порою бывает чрезмерно пристрастной, — но такова уж ее цветаевская мера, ее высокомерие (в ее переосмыслении этого слова: мерить высокой мерой).
Такой мерой измерила она Владимира Маяковского — и эта мера — думается, была преувеличенно-высокой.
Мало и поверхностно были они знакомы; сближения человеческого, несмотря на родство поэтическое, произойти не могло. Творческая сила Маяковского притягивала Цветаеву, должно быть, с тех еще времен (зима 1918), когда она услышала в его чтении поэму "Человек", а возможно, и раньше. Масштабы Маяковского она увидела сразу и с большой симпатией и заинтересованностью наблюдала за его ростом. Маяковский ей мнился гигантом, — это видно по только что приведенному письму. "Вид убитого быка", скорее всего, почудился ей; но Цветаева была свято убеждена в том, что между истинными поэтами существует неколебимая связь и неизбывная круговая порука защиты, и она всегда была верна этой идее. Потому-то ее поэтическое воображение и связало вместе печальную и нежную "царскосельскую музу" и московского Гулливера среди поэтов — Пастернака она тогда почти не знала. Интересно, что спустя долгие годы Марина Ивановна не изменила своих чувств; в тетради 1939 года записано посвящение Маяковскому: "Единственному из московских поэтов, обеспокоившемуся проверить мнимую смерть Ахматовой".
Посвящение относится к стихотворению, которое Цветаева написала вслед за письмом к Ахматовой — 18 сентября 1921 года. В нем образ Маяковского как бы продолжает Егорушку: великан, наделенный могучей силой, а еще — "певец площадных чудес", "гордец чумазый". Так и видится за этим стихотворением написанная за год до него картина Кустодиева "Большевик": богатырь с алым полотнищем и развевающимся шарфом победно шествует над домами (городами). Да это же сам Иван из поэмы "1 500 000 000" — Маяковский в облике своего героя:
Превыше крестов и труб,Крещенный в огне и дыме,Архангел-тяжелоступ —Здорово, в веках Владимир!……………………..Здорово, булыжный гром!Зевнул, козырнул — и сноваОглоблей гребет — крыломАрхангела ломового.
* * *
"Москва, 10-го р<усского> сентября 1921 г.
Дорогая моя Пра!
Аля спит и видит Вас во сне. Ваше письмо перечитывает без конца и каждому ребенку в пустыре, в котором она гуляет, в случае ссоры победоносно бросает в лицо: "Ты хотя меня и бьешь, а зато у меня крестная мать, которую воспитывал Шамиль!" — "Какой Шамиль?" — "А такой: кавказский царь, на самой высокой горе жил. — Орел!"
Как мне бесконечно жаль, дорогая Пра, что Вы сейчас не с нами! Вы бы уже одним видом своим поддерживали в Але геройский дух, который я вдуваю в нее всей силой вздоха и души.
Пишите нам! Надеюсь, что это письмо Э. Л. Миндлин Вам передаст собственноручно, он много Вам о нас расскажет. С<ережа> жив, далёко.
Целую Вас нежно, люблю.
Марина".
Из записей 1921 года:
"Для меня стихи — дом, "хочу домой" с чужого праздника…"
"Желая польстить царю, мы отмечаем человеческое в нем — дарование, свойство характера, удачное слово, то есть духовное, то есть наше.
Желая польстить нам, цари хвалят: чашку, из которой мы их угощаем, копеечного петуха в руках у нашего ребенка, то есть вещественное, то есть их, то, чем они так сверх-богаты… Каждый до неба превозносит в другом — свое, данное тому в размерах булавочной головки".
* * *
Решение Марины Ивановны ехать к мужу означало бесповоротную разлуку с родиной, разрушение всей жизни ради совершенно неведомого; однако и вопрос о том, чтобы остаться, для нее существовать не мог. О ее состоянии красноречиво говорит письмо к И. Эренбургу от 2 ноября 1921 года. Вот отрывки:
"…узнала, что до Риги — в ожидании там визы включительно — нужно 10 миллионов. Для меня это все равно, что: везти с собой храм Христа Спасителя. Продав С<ережи>ну шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек "Версты" и "Феникс" ("Конец Казановы") — с трудом наскребу 4 миллиона, — да и то навряд ли: в моих руках и золото — жесть, и мука — опилки. Вы должны понять меня правильно: не голода, не холода… я боюсь, — а зависимости. Чует мое сердце, что там на Западе люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор. (Вспоминаю, кстати, один Алин стих, написанный в 1919 г.: