Егор Гаврилович смертельно оскорбился, хотя, надо заметить, Гарри Аркадьевич и такт известный проявил, и деликатность, начал с похвал, с комплиментов, к недостаткам подвел плавно, с сожалениями, и вообще в течение всей беседы вопреки обыкновению ни разу не употребил сакраментального своего обращения "старик".
Все это, однако, не помогло. Полчаса, с ходу и по неведению, поспорив с редактором о заглавии и о сибирских диалектах. Остяков просто обомлел, когда открылась его взору исчерканная карандашом первая страница, потом вторая, третья. Гаврилыч умолк и лишь угрюмо (все угрюмее и угрюмее) глядел на курчавый лоб Гарри Аркадьевича, который, ощущая опасность всем организмом, в правоте своей тем не менее не усомнился ни на мгновение.
"Что ж это такое,- думал Остяков,- в моем собственном доме, на моей собственной земле сидит какой-то картавый в нерусском костюме, в сорочке нейлоновой заграничной и с убежденностью сатанинской долдонит, будто младенчик Побирухи пересемывать не моги, а только пересемени, равно и Дмитрий-Волга права быть ерником не имеет, ибо не вор, не бродяга, а всего лишь злой на язык человек, что же касается слова "гоношиться", которое попадается через страницу, то в смысле "беспокоиться" его употреблять просто никак невозможно".
Короче, встал Остяков, урока словесности, родного языка не вынеся, отставил стул и двинулся к двери. Истинный крест, просто хлопнуть хотел, хряснуть. треснуть, да увидел статуэтку на шкафу, ну и сорвался, взял заморского рыцаря за талию и швырнул, целя в ненавистный лоб, да паскуда редактор, слизняк, ловкач такой, увернулся.
- Какой-то жид целый час какого-то немца под нос совал.
Так объяснял Остяков инцидент родным и знакомым, от Кухарева, "с потрохами продавшегося" (опять прямая речь), правды, то есть смены редактора, не добившись. Кстати, забавно, но сам Гарри Аркадьевич всячески отрицал свою принадлежность к семитскому племени, с горячностью недостойной утверждая, будто бы он по крови белорус и фамилия его не Смолер, а Смоляр.
Уф. Впрочем, все это чушь, гадость и недоразумение, лишь отвлекающие нас от волшебного (magical), невероятного (mystery) путешествия (tour) из Южносибирска в Москву. Но, с другой стороны, следуя правде жизни, и не только ей одной, могли ли мы из одного лишь природного отвращения к тьме низких истин не объяснить генезиса той ненависти, той ничем вроде бы не оправданной готовности к шумному скандалу, с коей взирал Егор Гаврилович на приближающегося к нему Лысого, даже не на него самого, а на грудь страдальца, на майку с самодельным трафаретом и надписью "John Lennon".
Ну, а теперь все. Хватит. Потом уж раскроем побудительные мотивы появления (справедливости так и не добившегося) поэта (прозаика?), мастера слова в купейном, стремительно мчащемся на запад вагоне. Довольно.
Какое нам, черт возьми, небожителям, дело до того, о чем думает онr,. какие чувства в нем возбуждает шсстопаловская муза, когда глядит поэт в спину молодого человека, как мы помним, проворно выскочившего вслед за Винтом в коридор.
- Постой, земляк,- обратил на себя внимание незнакомец, в котором мы, кстати, узнаем беспокойного пассажира, полчаса назад без спроса заглянувшего в служебное купе справиться о длительности стоянки в городе Барабинске.
Винт остановился, и мы, глядя в его круглую, лоснящуюся от самодовольства рожу, все же должны, непременно еще раз должны отметить,пьян был бандит, как сапожник, как слесарь, как киномеханик, как весь поселок Южный в субботу вечером, и тем, конечно, достойнее восхищения и удивления все его сегодняшние подвиги.
- Чего? - спросил Винт, при виде обеспокоенного пассажира хорошего расположения духа терять не собираясь.
- Земляк, понимаешь,- сказал неизвестный, даже слишком приблизившись,в Москву еду, понял, дембельнулся и еду поступать. А служил в особых частях. - добавил неожиданно с новой интонацией в голосе. - Слыхал?
- Нет,- честно ответил Винт, строевую школу не прошедший по причине слабости сердечной мышцы.
- Голыми руками убивать учили.
- Мм-м,- изрек Винт, слегка отстраняясь.
- Да я не к тому,- смутился дембель нежелательного эффекта неуместного хвастовства,- в Москву еду поступать, ну, там девушки, столица, сам понимаешь, приодеться хочется.
- Мм-м,- качнулся Винт, проявляя понятное нетерпение.
- Смотри, там в купе у тебя друзья твои, они могут достать "Врангель"? Или хоть один свой продать? У них небось есть где еще взять, а мне негде, понял. Деньги есть, а негде. Сечешь? А надо позарез, в Москву еду. Ты их хорошо знаешь? Продадут, нет? Если что, с меня пузырь. Спросишь?
- Спрошу.
- Только мне фуфла не надо. Только "Врангель". Понял?
- Понял,- заверил Винт, неопределенно ухмыльнулся, тряхнул форменной (к коей испытывал ненормальную привязанность) фуражкой и отправился восвояси, а дембельнувшийся и ехавший поступать некоторое время смотрел вслед удаляющемуся проводнику, прикидывая, должно быть, подведет киряла или нет.
Забегая вперед, заметим,- не подвел; и тут же, отбежав назад, огорчимся,- обидно, Егор Гаврилович разговора не слышал. Вполне вероятно, рассерчал бы не к вечеру следующего дня, а прямо сейчас, прогневался бы, да не на наших несчастных путешественников, а на субъекта, осуждения (безусловно, тут сугубо личное мнение автора) куда больше заслуживавшего. Но, увы, одними лишь неопределенными подозрениями пробавлялась в тот момент поэтическая фантазия Гаврилыча.
А жаль, ибо покупателя "Врангелей", имя которого, кстати, Анатолий Семиручко, Остяков уже невзлюбил, поскольку имел неуемный малый глупость, красок и эмоций не жалея, перед самым Барабинском расстроить бесконечно Егора Гавриловича, поведав с кровожадным восторгом, как он, Семиручко, одними руками темной ночьюпередушил дюжину напавших на заставу (да-да. писателю представился пограничником) узкоглазых.
Аморальность нашего века с некоторых пор приносила Егору Гавриловичу неисчислимые страдания. Холодность, злоба и отсутствие милосердия меж современников мучили писателя. И в своем, между прочим, "Балакире" говорил он об этом на каждой странице, и доискивался до истоков людского бесчувствия, и устами непогрешимого деда Ишки объяснял, отчего добро и справедливость народ чтить перестал. От корней просто оторвался, от земли прародительницы жизни, русской свето- и мироносной почвы.
Особенно молодежь. О, как неизбывна была ненависть писателя к юности. И не здоровье ее, не радость и оптимизм лишали поэта покоя и сна, а сатанинская тяга к ложным ценностям, презрение к избе, очагу и парному молоку. Не мог смириться Остяков с тем, что падко молодое поколение на блеск и мишуру бездушной, на отчуждении и жадности выросшей цивилизации и соблазняется каждодневно безнравственными и бесчеловечными ее идеалами.
Ну и хорошо. Хватит об этом. Let him go.
Егор Гаврилович и без нас уже прославлен и ославлен, превращен в хрестоматийный тип, типаж еженедельных упражнений отечественной публицистики. Открытий нам уже не сделать, и потому - Бог с ним.
Сейчас пора усовеститься и вспомнить о тех, кого миновал инфантилизм счастливых времен злобинского метода и щекинского эксперимента, о тех, кому еще покуда и неведомо, быть может, чего домогался, что выпрашивал этот самый Семиручко, кстати, служивший в самом деле, но не в особых фантастических частях: не в десанте, не во флоте и вовсе не в пограничных войсках КГБ СССР, а уволенный в запас (правда, на две недели раньше других) с должности водителя УАЗа командующего Н-ским транспортным авиаполком.
Какого еще "Врангеля"? Что он, собственно, имел в виду? Остров в Ледовитом океане? Мятежного барона, сокрушенного легендарным главкомом Фрунзе и забытым командармом Думенко?
О, вовсе нет, отнюдь, Анатолий Анатольевич (за свою жизнь, кстати, ни у кого на горле пальцы еще не сжимавший и сам лишь единожды, и то в шутку и на мгновение, лишенный кислорода тремя старослужащими воинами, с коими, еще не будучи водилой комполка, в самом начале армейской жизни не захотел махнуться новенькой пилоткой и ремнем), ефрейтор Семиручко хотел незаслуженных знаков отличия, почестей и привилегий.
Он мечтал облачиться во "Врангель" (вернее, "вранглер", точнее, "рэнлер", а если verbatim, то Wrangler), надумал поместить свой зад и обе нижние конечности в мaлопоношенное (pre shrunk) изделие фирмы Blue Bell.
О! Далекий и неповторимый 197... год, когда за синий деним, за вытиравшееся и линявшее индиго платили от шестидесяти до восьмидесяти и максимум сто десять. И не шахтеры и аппаратчики химпрома в кассу центрального универмага, а из рук в руки лишь посвященные, лишь крещенные той baby, которая пришла
То make me real
То make me feel.
Шизгара, ты here, there and everythere. Это в твоем словаре, в безумном букваре, между Animals и Rolling Stones, вписаны синим и золотым Lee и Levi's, а между Jefferson Airplane и Frank Zappa - Super Rifle и Wrangler. Это твои слова, атрибут, образ (не Монтана, по, по, по, и не Ливайс), а здесь, где глаз людей обрывается куцый (от Москвы вширь и ввысь, от вечной мерзлоты до субтропических окраин), еще и Miltons, Vaquero и даже Odra, предварительно сваренные с отбеливателем "Лебедь".