Алексеев полушутливо пригрозил:
— Я уже послал за тобой машину con un verdadero barbudo, armado hasta los dientest[15]
В посольстве меня ждал дон Алехандро с запотевшей ледяной бутылкой водки в одной руке и с газетой «Правда» в другой.
— Ну, посмотри, какой тебе подарок преподнесла последняя почта, — сказал он, усмехаясь.
Я раскрыл газету и сразу наткнулся на речь Шолохова, произнесенную им на партийном съезде, ту самую речь, которую я так ждал. Никакой защиты «Бабьего Яра» там и в помине не было. Были грубые казарменные остроты, вместо обещанного удара по бюрократии и шовинизму — мелкое личностное хамство, и что самое отвратительное — он обрушился с издевательскими нападками на наше поэтическое поколение, высмеивая наши литературные вечера, ни на одном из которых не был, оскорбительно называя читателей кликушами. Я остолбенело выпустил газету из рук.
— Как же так, — пробормотал я. — Ведь мне показалось, он был таким искренним со мной… На самом деле, значит, он был неискренен?
— Почему же он обязательно был неискренен? — спросил дон Алехандро. — Только у него их навалом, искренностей, и все разные. Целый пульт, на котором много-много кнопок. Когда выгодно, он включает нужную ему искренность, а выключает ненужную.
Такова была теория кнопочной искренности, поведанная мне доном Алехандро в Гаване 1961 года, когда я перестал верить Шолохову, но верил Фиделю, тогда еще молодому и обаятельному. Новый президиум из «ревизионистов». Среди других в нем были Аксенов, Вознесенский, я.
Хрущев зарычал:
— А где в это время была парторганизация?
Тут-то, дрожа от предвкушаемого разоблачительного оргазма, на трибуну полезли новые «автоматчики», что-то вопя об антипартийности Московской писательской парторганизации, осмелившейся осудить их, таких безупречных, таких незаменимых в «идеологической борьбе».
— Да разогнать надо такую парторганизацию, и все тут! — долбанул кулаком по столу президиума подзуживаемый со всех сторон Хрущев.
9. Писатели на учете в зоопарке
И что бы вы думали — разогнали, хотя это полностью противоречило уставу партии. Какие там уставы, какие законы… «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать» — вот главный закон беззакония. Именно так расстреляли валютчика Рокотова, хотя по закону он не мог быть расстрелян, — закон переделали в соответствии с очередным «взбрыком» Хрущева.
Писатели-коммунисты в силу того, что по уставу они хоть где-то должны были быть на учете и платить свои партвзносы, становились на учет в ЖЭКах, а некоторые, сохранявшие чувство юмора, — в зоопарке, который был поблизости от Союза писателей. Через несколько дней после кремлевского совещания состоялось внеочередное собрание президиума писателей Москвы. На него приехал секретарь по идеологии МГК КПСС Кузнецов — снимать С. Щипачева. Ни Вознесенский, ни Аксенов на президиум не пришли: из нашего поколения был только я. Щипачев был смертельно бледен и неживым голосом зачитал заявление об уходе с поста председателя по собственному желанию. Я сказал, что буду голосовать за это только в том случае, если президиум в специальном дополнении выразит благодарность Степану Петровичу за его работу. Кузнецов нервно задергался, растерянно заелозил протезной рукой в черной перчатке по столу, — в обшем-то формальный, но все-таки существенный нюанс «вынесения благодарности», видимо, «наверху» не дискутировался. Кузнецова выручил своей предательской «интеллигентностью» Федин, бывший тогда председателем Союза писателей СССР.
— Ну зачем это надо, Евгений Александрович! — с увещевающей отеческой укоризной сказал этот эстетизированный лицемер, которого кто-то, кажется Олеша, метко окрестил «чучелом орла». — Такая подчеркнутая благодарность будет в какой-то степени даже бестактной, ибо она сама собой подразумевается.
Кузнецов восторженно застучал по столу черной перчаткой, раз и навсегда сжатой в боевой кулак.
— Вот видите, сам Константин Александрович говорит, чта выносить благодарность Степану Петровичу — это не что иное, как бестактность.
— Самая главная б-благодарность — она должна быть в сердце, Женя, а не на бумаге, — мягко пожурил меня частично детский писатель.
Я не сдавался, понимая, что все это циничная игра:
— Но почему то, что в сердце, нельзя выразить на бумаге?
Черный кулак Кузнецова застучал по столу уже угрожающе:
— Да потому что нельзя…
Щипачев, униженный всей этой «торговлей», прижав руку к сердцу, бросился к двери:
— Простите, мне дурно…
— Как вы себя ведете, вы же убиваете Степана Петровича! — с дешевой театральностью воскликнул Федин. Я уже знал тогда, что он предал Пастернака во время скандала с «Доктором Живаго» и даже не соизволил выйти из своей дачи, когда мимо нее проносили гроб с телом его затравленного коллеги и соседа. Впоследствии именно благодаря коллаборационистскому равнодушию Федина, которое практически равнялось благословению, и начались один за другим диссидентские процессы. Итак, руководимое партийным черным кожаным кулаком досточтимое собрание, за исключением меня, проголосовало за то, чтобы удовлетворить просьбу Щипачева об уходе «по собственному желанию», но без вынесения ему «бестактной» благодарности.
10. Вертикаль и горизонталь как ревизионистские термины
Вернемся, однако, в Георгиевский зал Кремля, в март 1963 года. Кто-то из «автоматчиков партии», а может быть, из «автоматчиц» (не была ли это Ванда Василевская?) возмущенно процитировал безобидное интервью Вознесенского какому-то польскому журналу, где он говорил, что отношения между литературными поколениями развиваются не по горизонтали, а по вертикали. Проше говоря, что он чувствует себя в одном поколении со многими старшими поэтами, близкими ему по духу, и в то же время некоторые его ровесники настолько ему чужды, что кажутся людьми другого поколения. В сущности, это — метафорический тезис о возможном духовном единстве между отцами с детьми, на чем так яростно настаивал Хрущев, примитивно отрицая саму проблему отцов и детей как чуть ли не антипатриотическую.
Атмосфера в Георгиевском зале Кремля была настолько абсурдистски накалена, что не было никакого желания вслушаться в чьи-либо аргументы. Дискуссии не было — была дискредитация. Дискредитировались не аргументы, а личности. Оказалось достаточным произнесения на трибуне только имени Вознесенского и двух иностранных слов «вертикаль» и «горизонталь», и как будто лимонным соком брызнули на раствор соды — зал зашипел, запу-зырился, забулькал. Вознесенский появился на трибуне и едва полусказал что-то, как над его головой взлетела кувалда хрущевского кулака:
— Забирайте ваш паспорт и убирайтесь вон, господин Вознесенский!
Торжествующий вой камарильи поддержал хамство своего вообще то ненавидимого, презираемого, но в этот момент обожаемого пахана:
— Вон! Вон!
Но когда Вознесенский медленно повернулся и перед Хрущевым, установившим Берлинскую стену, дотащившим по океану почти до берегов США ракеты, спрятанные в пшенице, возникло растерянное, белое от ужаса лицо конкретного человека, а не безликий символ зла, подрывающего своим свиным рылом наш советский огород, Хрущев мгновенно переменился и, превратив кувалду кулака в раскрытую ладонь, придавил ею вой своих будущих предателей.
— Ну, скажите что-нибудь, — пробурчал Хрущев уже голосом ворчливого деда, но не палача.
Вознесенский с трудом выговорил, что не представляет жизни без родины, прочел стихи о секвойе Ленина в США. На него было больно смотреть, ибо вряд ли когда-нибудь стихи читались в столь неуместной, унизительной ситуации, среди жаждущего крови недоброжелательства. Не случайно потом у Вознесенского появились стихи о шпицрутенах, со свистом погружающихся в «мясное месиво спины». Строчки: «За что ты бьешь, царек отечный? За веру, что ли, за отечество?!» обращены, конечно же, к Хрущеву. Версия о том, что поэты нашего поколения были якобы любимчиками Хрущева, затем Брежнева, а затем Андропова, чуть ли не их придворными летописцами, — это всего-навсего фальшивая легенда, сфабрикованная на традиционной государственной фабрике дезинформации. Ничего, кроме презрительного удивления, у меня не может вызывать, когда некоторые наши коллеги, которые в те годы сотрудничали в журнале «Октябрь» со сталинистом Кочетовым и писали статьи, поддерживающие хрущевский разгром молодых, тогда совсем нищих, но отважных художников, ныне пытаются высокомерно обвинить нас в этой придворности. Наша «придворность» была не больше, чем придворность Пушкина, по несчастью вынужденного ходить к царю, к Бенкендорфу, чтобы отстоять право своих стихов на жизнь, что далеко не всегда удавалось. Как никто другой, это знает Аксенов, потому что мы были в те годы рядом. На той «встрече с интеллигенцией» Аксенова по какому-то наитию вытянул на трибуну, как на лобное место, Хрущев, ткнув в него пальцем.