— Вы кто такой? Как ваша фамилия?
— Аксенов. Писатель.
Упустившая только что Вознесенского, камарилья снова оживилась и завыла.
— Вы почему мстите нам за своих родителей? Мы оплакиваем их, — спросил Хрущев, уже несколько подприустав от собственного «ора».
— Я никому не собираюсь мстить, — опустил голову Аксенов. — Мои родители живы.
Хрущев, поняв, что совершил промах, сделал досадливо-примирительный жест: мол, ладно, идите на место. Нервы у Аксенова были на пределе, как, впрочем, и у всех нас. После «встречи с интеллигенцией» мы вышли из Кремля — Неизвестный, Аксенов, Рождественский и я.
— Ну что, ребята, неужели пора сушить сухари — снова будут сажать? — с угрюмо-веселым и злинками в глазах спросил Неизвестный.
Я, как всегдашний идеалист, ответил, что нет, возврат к прошлому невозможен. Роберт, в отличие от Неизвестного, невесело, побито покачал головой:
— А я сегодня подумал, что все может повториться.
Аксенов в тот момент, на Манежной, промолчал, но в этот же вечер на лестнице из него и выплеснулось:
— Ты что, не понимаешь, что наше правительство — это банда, готовая на все?
Потом, когда нас не то что по-глупому, а по-подлому поссорила жизнь, я написал стихи, надеясь, что он их услышит, догадается, о какой лестнице идет в них речь.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава Богу.
Но он эти стихи не услышал, или не захотел услышать, или ему ревниво не позволили их услышать. Через много лет я был потрясен тем, что в отредактированном им посмертном переиздании «Крутого маршрута», великого произведения его матери, Евгении Гинзбург, которая в больнице заклинала нас не ссориться, Аксенов без всякого на это права снял эпиграф — мое четверостишие из «Наследников Сталина».
Но я до сих пор с нежностью и ностальгией по нашей общей юности перечитываю такие его шедевры, как «Папа, сложи», «Победа», «Затоваренная бочкотара», «Дикой», «Местный хулиган Гога Абрамишвили», «Товарищ Красивый Фуражкин», «Поиски жанра»…
Самое страшное в жизни — это, конечно, смерть, в том числе и смерть старых дружб.
Но я возвращаюсь на белоснежную коктебельскую террасу, где мы сидели вместе с Аксеновым, Гладилиным и Балтером в ночь на 22 августа 1968 года и пытались предугадать, что же будет с «пражской весной».
Балтер горько усмехнулся:
— Женя, Женя, какой вы все-таки идеалист. Может быть, именно в эту минуту наши танки уже пересекают чехословацкую границу.
11. Мы их кормили, а они…
Жарким утром следующего дня с разламывающимися башками, раскисшие, еле стоящие на ногах, мы шли с Аксеновым по коктебельской набережной, ища спасительного опохмела.
Нам попался украинский писатель, всегда казавшийся мне безобидным стариком-энтузиастом, собирателем морских камешков и поклонником тенниса. На сей раз он стоял на балюстраде, приникнув ухом к портативному радиоприемнику, и варикозные вены на его загорелых кривоватых ногах кавалериста, торчащих из габардиновых шортов, радостно подрагивали.
«Наши танки в Праге! — закричал он, увидев нас и приглашая присоединиться к своему и общенациональному торжеству. Выслушав отечественную радиогеббельсовщину о том, что наши танки приглашены самим чехословацким народом, мы с Аксеновым молча направились в поселковую столовую, где в те незабвенные времена с любого часа продавалась водка. Столовская терраса в момент открытия была почти пуста. Мы разлили теплую, почти горячую водку из поллитры с черной головкой и выпили это мерзкое пойло залпом из пластмассовых розовых стаканов, в которых не хватало только помазка. Закусывали огненным винегретом с задумчивыми селедочными головками. Мы пили и плакали: я — слезами обманутого идеалиста, Аксенов — слезами ненависти.
Решили взять вторую бутылку и вдруг увидели, что в кассу выросла очередь, хмуро косящаяся на нас и явно не желающая нас пропустить. Наши политические слезы очереди были до фени. И тут пошатывающийся от водки и отчаянья Аксенов обратился к очереди:
— А вы знаете, что произошло этой ночью?
Очередь молчала. Это были в основном «дикие отдыхающие», ночующие в палатках на берегу или приткнувшиеся в какой-нибудь сдаваемый угол. Наконец один из них, голый до пояса здоровенный парень с рюкзаком за плечами и с коричневыми от загара коленями, торчащими, как печеные яблоки, в дырах выцветших джинсов, неприветливо пробурчал:
— Ничего особенного. Наши ребята в Праге. Чтобы реваншисты из ФРГ туда не вперлись. А чехи тоже хороши. Мы их кормили, а они… Так что все — нормалек…
Тогда Аксенов вскочил на голубой пластмассовый столик, раздавив кедом слабо хрупнувшую тарелку с недоеденным винегретом, и обратился к очереди с речью, достойной Перикла:
— Вы знаете, кто вы такие? Вы жалкие рабы. Вы рабы не только советской власти, которой вы вполне достойны. Вы рабы собственного невежества, собственного равнодушия. Вы рабы той тарелки с прокисшим винегретом, за которой вы сейчас стоите. А в это время ваши танки давят свободу в Праге, потому что вы хотите, чтобы такое же рабство, как у нас, было везде…
Очередь сначала вытаращилась на Аксенова, словно на чокнутого пьянчужку, но постепенно начала понимать, что даже если он и пьян, то говорит нечто оскорбительное.
Голый до пояса здоровенный парень, переглянувшись с такими же здоровенными друзьями, уже начал стаскивать лямки рюкзака со своих могучих веснушчатых плеч. Я понял, что Аксенова намереваются бить, и, возможно, ногами. Мне еле удалось его увести, по пути он выкрикивал обвинения в рабстве всем, кто ему встречался: и женщинам, занявшим очередь в подвальную душевую турбазы, и студентам, бренчавшим на гитарах возле дома Волошина, да заодно и мне, волочившему его на себе.
Придя домой, я бросился к радиоприемнику, и в него попал голос моего старого друга журналиста Мирека Зикмунда, объехавшего со своим соратником Иржи Ганзелкой на чешской «татре» почти весь мир, включая станцию Зима, где они спали на сеновале моего дяди Андрея.
— Женя Евтушенко, ты слышишь меня? — кричал Мирек. — Помнишь, как мы сидели с тобой у костра в твоей родной Сибири и говорили о социализме с человеческим лицом? Женя, почему же ваши танки на наших улицах?
Я пошел за письменный стол и написал две телеграммы — одну на имя Брежнева с протестом по поводу нашего вторжения в Чехословакию и другую — в чехословацкое посольство в Москве с выражением моральной поддержки правительству Дубчека. По пути на коктебельский телеграф я зашел к Аксенову — показать ему телеграммы. Я еле разбудил его. Он с трудом продрал глаза. Когда прочел, махнул рукой: «Все это напрасно…» — и снова заснул мертвым сном.
Молоденькая телеграфистка, принимая от меня телеграммы, считала слова и боязливо приговаривала:
— Ой, чего делается, чего делается…
Она боялась не зря. Через три дня она прибежала вся в слезах и сообщила мне о своем увольнении за то, что приняла мои телеграммы. Я поехал в феодосийский КГБ и пригрозил, что, если не оставят в покое ни в чем не повинную девчушку, я поеду в Москву и созову пресс-конференцию иностранных журналистов.
— Мне, может быть, не сносить головы, — сказал я. — Но и вам тоже.
Телеграфистку на работе восстановили.
Когда я вернулся в Москву, началась бесконечная промывка мозгов. Запретили выступления. Разбили матрицы выходивших книг. Однажды ночью мы сидели в Переделкино с моей женой Галей и жгли так называемую нелегальную литературу, уверенные, что меня арестуют. Жаль, что сожгли. Потом от меня как бы отстали. Как бы…
12. Оказывается, я краснею
— Старина, оказывается, ты краснеешь… — с невеселым изумлением, но стараясь хоть чуть-чуть развеселить себя и меня, воскликнул Эльдар Рязанов. Дело было в 1969 году, когда он пригласил меня попробоваться на роль Сирано де Бержерака в своем новом фильме.
То, что я непоправимо краснею, выявилось, когда на репетициях моя партнерша Людмила Савельева гладила меня по руке, на которой якобы красовались шрамы прославленного забияки-дуэлянта. Все репетиции в мосфильмовских комнатах с треском проваливались, я был зажат, стреножен. Я не привык иметь дело с партнерами, ибо чтение стихов на эстраде — это работа одинокая. Рязанов совсем поскучнел, скис и потерял надежду. Я взмолился, чтобы он меня отпустил, и Рязанов дал мне последний шанс — снять на кинопленку сцену в трактире, сделав мне полный грим и одев меня в игровой костюм. Я хорошо выбрал нос — не клоунский, а орлиный — красивый, но просто слишком большой. Когда я впервые встал в мушкетерских ботфортах на землю напротив кинокамеры и она заработала, я вдруг впервые ощутил легкость, свободу, стал себя вести естественно, будто в какой-то другой жизни был дуэлянтом точно в таких ботфортах. Рязанов расцеловал меня — в его глазах воскресли огоньки азарта.