— Да я с радостью сей знак сотворю, не сомневайтесь, мои милые! — возопил аббат, рывком приподнявшись. — Не поверите, душой иссох посреди сих стойких и преданных женихов и невест Божиих. Только до венца не зайти ли нам в погребок, что в цоколе нашей церкви заложен? А то с одного кубка я только раззадорился, да и вы трое не по питейной воде сюда приплыли.
Когда он встал, обнаружились две вещи. Во-первых, ноги у него были слегка коротковаты для такого мощного торса, что, если по правде, слегка пошатнуло легенду о его былой красе; во-вторых, облечены они были как бы двумя узкими раструбами из шотландки в охряную и черную клетку с бахромой понизу.
— Отец Эми, что это такое? — с благоговейным ужасом спросила женщина, указывая на аббатовы невыразимые.
— А, это одной моей прихожанке по ордеру выдали купон на модную юбку, знаете, с полуторным запахом и без швов. А она благочестиво решила, что аббат без штанов много хуже, чем старушенция в джинсах. Да пустое: вы вот лучше бы не на ноги, а на мою тонзуру поглядели — в холод через нее солнышко греет до самого нутра, а в жару — ветерок лишний жар сдувает. Удобство!
Тем временем они спустились по какой-то косой и кривой лестнице, которая была прилеплена к храму сзади и с легким изумлением увидели, что погребок оказался куда солиднее и лестницы, и своего хозяина, и своего имени. Вдоль одной стены длиной в добрую морскую милю выстроились бочечные днища, другая была подобием сплошной круглой мозаики из бутылочных донец разного оттенка. Отец Эммануэль разглагольствовал, усаживая гостей за стол, от толстенных дубовых плах которого вовсю несло дегустацией и декантированием:
— Вы — Лев и Дева, о чем свидетельствуют не только ваши имена, но и ваша повадка. Я же, к вашему сведению, зовусь обыкновенно не Эммануэль — это имя слишком ко многому обязывает — но Эмайн, что по-ирландски означает близнецов: именно так, в двойственном числе. Имя это в духе скорее брата моего по вере Марианы, хотя его половинки борются, а мои собственные — равновелики и равновесны, как чашки хороших весов, и во всем мне подчиняются.
— Так вы его знаете? Он удивительный человек, — с теплотой в голосе сказал Лев, — искусник, поэт и книжник.
— А, это ты о его библиотеке, в которой ни одно написанное слово не стоит на месте? — ответил Эмайн. — Таковое было и в моей жизни. Ибо существуют различные виды пьянства помимо того вульгарного, для которого, как говорят, не бывает социальных причин, только социальные поводы. Кто дышит — аж до смерти! — воздушным эфиром, увенчав чело голубоглазым хмелем музыки, кто — любовью и цветами, кто — солнцем и прахом земных дорог; но лучшие из нас — книжной трухой, что издает запахи мышей и рисовой пудры. Все эти пьянчуги правы, но все они лгут. Я знаю, потому что был и я в числе книгоедов: чтец чужой заемной мудрости, не имеющий своей, как некий Том-Линг-Сон из старой притчи, и как он, не сгодился ни для рая, ни для ада. Книги были лупой в моем глазу, опием в трубке моего мира. Хотя — что взять с дикаря и невежды, подобного младенцу в тростниках? Но однажды вырван был я из литературного запоя неким незнакомцем, который, сидя рядом со мной в подвальном ресторанчике, придвинул ко мне алую розу в зеленоватом стекле бокала; жидкую розу, за которую потом я не раз платил твердыми золотыми звездами из моего темного кошелька.
— И вот с той поры я вечно и весело пьян тем вином, где наподобие соли отражаются крупные звезды, ночные и дневные, — широко вздохнул Эмайн. — Я сторож виноградников и смотритель замковых погребов, хранитель пузатых дубовых свитков, и не напрасно зовут меня еще и дервидд — «дубовый провидец», то же друид, и дервиш — ибо им также свойственно вкушать и опьяняться. На моих пыльных полках хранятся самые лучшие фолианты, по самую пробку наполненные жидкой премудростью; я усердный чтец этих избранных кодексов из библиотеки мудрейшей сивиллы Бакбюк, о коей повествует святой Франсуа Рабле.
Тут он достал объемистую бутыль квадратного сечения и водрузил посередине стола.
— Знаете, — продолжал он, ставя перед своими человеческими гостями округлые и объемистые бокалы из граненого хрусталя, а перед Беллой — особой формы вазочку вроде низкой креманки, — мы добавляем в наш мускатель не один только мускатный виноград, но, что главнее, — горсть толченого мускатного ореха, когда наполняем им бочку, и щепоть сухого мускатного цвета, когда разливаем его по бутылкам. А надо знать, что алую пленку цвета, что покрывает сам орех, толкут ногами точно так же, как и сам виноград, и оттого роднится она с вином еще до их смешения.
— Вот какое вино в крови здешнего мира! — заключил он. — И я сам, будучи в детстве одинокой буквой, в зрелости стал виноградной строчкой стихотворной вязи, а теперь, когда благая и крепкая старость объемлет меня, — целой книгой, которой снятся разные люди и их истории, а, может быть, и сама книга с ее россказнями им снится… Причаститесь же этим вином и вкусите его хмель! Ведь как свет мужа исходит из тьмы женщины, так свет истины и прозрения рождается из тьмы винного подвала и исходит из нее, подобно лучу или аромату.
— Так мы и сделаем, — ответил Лев, чуть морща лоб и пытаясь вспомнить то, что возникло в его памяти и во время пространной речи аббата то ускользало, то вновь возвращалось. — Только ответьте по чести, какой напиток на сей раз вы выбрали — золотое и веселое Асти-Спуманте или темно-багряное вино папского замка? Я знаю, что вы ведаете обоими, как и моя подруга Мария-Хуанита.
— «Жизнь и смерть я дарю тебе в этом бокале. Избери жизнь», — неточно процитировал Эмайн. — Вы всё поняли, дети мои. Но, скажу я, любое из названных вин приводит пьющего к жизни, да и они сами — лучшая и самая полная жизнь. Так говорю вам я, настоятель двух обителей, для которого жены собирают виноград, а мужи — выращивают умнейших в мире псов, таких, как ваша спутница.
Он положил руку на загривок Белой Собаки и продолжал:
— Самое достойное занятие для монаха — делать вино: шартрез, бенедиктин и «Дом Периньон». Картезианцы к тому же разводят голубых кошек с крепкими лапами, а бенедиктинцы или, вернее, бернардинцы, — собак; так что существует безусловная и трансцендентальная связь между этими двумя сторонами монашеского жития. Неудивительно, что мы, монахи, изобретаем лучшее в мире вино: ведь оно близко стоит ко знаемой нами любви небесной. Ну, а живые твари покорны тем, в которых чуют покой, святость и особый винный дух.
— Погодите, — смеясь прервал его Лев, — ваше густое вино и так голову закружило, а тут еще подстать ему и парадоксы.
— Ну, это ерунда. Вот у Христа — то, я понимаю, были парадоксы! Я перед ним сявка, не более того. Он ведь и сам парадокс по плоти: и символ, и сложнейшая метафора, состоящая из символических, но вполне конкретных действий, и в то же время — реальная историческая личность. Вопиюще, я бы сказал, реальная.
— И вы, и я, и моя возлюбленная, и вино, и погреб, и распитие вина, — подхватил Лев, — ведь это всё тоже и реалии, и акты, и символы одновременно.
— Вы хороший ученик, — похвалил Эмайн, — на лету белке не в бровь, а в глаз попадаете. Вот, возьмите на закусь черного хлебушка с тмином, а то на пустой желудок и тяжелую голову еще ненароком взмоете под потолок кверху подексом. Тмин, кстати, — мой личный знак, герб и штандарт.
Они снова и снова пили, уже выйдя из погреба на открытый воздух, чтобы увидеть звезды в вине и на небе и испытать просветление, ибо, как говорил Эмайн, нет для этого лучшего средства, чем напузыриться по завязку.
— А мы тут, в святом месте, не грешим? — спохватился Лев, который в здешней атмосфере то ли излишне христианизировался, то ли шибко трезвящегося мусульманина из себя не вытравил. — Я, может быть, в рай хочу.
— Рай растворен в этом вине, как солнце в смеющейся воде, — отвечал хмельной аббат.
— Но это ведь метафора, а не сущность! — воспротивился Лев.
— Но бойся! Тот, кто в лике жены узрел символ рая, уж, верно, и в истинном раю не растеряется: ведь то — не место пребывания, а состояние души и способ видения для того, кто сумеет.
— А грех, он тогда что? Говорят, воздерживайся и искореняй.
— Так-то оно так. Но, отнимая у человека возможность грешить, мы, может быть, лишаем его самых лучших его прорывов и прозрений. И, лишая его искушений — как бы лишаем плоти, без которой дух — строение без фундамента.
— Как интересно! — вступила в их беседу Марикита. — Об этом мы, женщины Башни, сложили несколько строф, которые распевали от нечего делать и не вникая хорошенько в их смысл. Я их прочту, а смысл вложите сами, какой угодно.
Эти стихи были адресованы от символистов к реалистам, жестко завязанным на одной-единственной наличной картине мира, и звучали так:
«В нашем мире перевернутомШутим мы разнообразно:Только бражники с блудницамиИзбегают в нем соблазна,Только брат с сестрою в спаленкеПод заветным одеяломНе бывают даже тронутыВожделенья хлестким жалом.Здесь у нас, где в личном выбореКаждый отроду свободен, —Только вор бывает праведным,Только жулик — благороден.Андрогин в минуту искусаПоклоняется ЦарицеВ ожерелье из гибискуса,В пурпуре и багрянице.В вашем доме незадачливом,Где чадит любой огарок,Людям твердолобо праведнымОбретаться — не подарок.И в сем мире, Богом проклятом,Где коптит любое пламя,Трудновато, мы так думаем,Оправдаться вам делами».
— Вот стихи, достойные и этого вина, и этого хлеба, и этого застолья! — воскликнул аббат в полнейшем восторге. — До смысла хоть три года мчи — не доедешь, а доедешь — так смутишься. Вы ведь знаете, что самые хорошие стихи похожи на кружево? В кружеве же самое главное — не сам узор, а то, на чем он держится: воздух, проколы, прогалы, прогулы, словом, дырки между паутинами. Вот и стихи главный свой смысл прячут в пустоты между слов: каждый угадывает недосказанное и примеряет вещь на себя, как парадное кимоно своей бабушки. Я как-то учил одну весьма юную девицу так читать: следя за скрытым, потаенным смыслом. А в награду за усердие посулил ей дырку от бублика.