не придавал значения отвлеченным рассуждениям о свойствах красоты, исторический же метод, принесший столь прекрасные плоды, не был известен в его время.
Он никогда не забывал великой истины: искусство, прежде всего, обращено не к разуму и чувству, а к художественному темпераменту, иными словами вкусу, который, постоянно совершенствуясь в общении с прекрасным, принимает, наконец, форму верного суждения.
Конечно, в искусстве, как и в одежде, существует мода, и едва ли кому-нибудь удается вполне освободиться от ее влияния и обаяния новизны. Уэйнрайту, во всяком случае, это не удалось. Он откровенно сознавался в том, как трудно дать справедливую оценку современному произведению. Но, в целом, у него был прекрасный и здравый вкус.
Он восхищался Тернером и Констеблем до того, как они добились всеобщего признания. Он понимал, что для художественного ландшафта нужно гораздо больше, нежели «усердие и точное копирование природы». Относительно «Вида на Мышиную пустошь близь Норвича» Джона Крома он замечал, что эта картина есть доказательство «огромного значения тонкого наблюдения за стихиями даже для изображения такой скучной равнины»; о типичных ландшафтах своего времени он говорил: «Это простое перечисление холмов, долин, пней, кустов, воды, лугов, коттеджей и домов — нечто вроде раскрашенной карты, на которой нет ни радуг, ни туманов, ни света, ни ярких солнечных лучей, прорывающихся сквозь разорванные тучи, ни бурь, ни мерцания звезд — ничего того, что представляет собой наиболее ценный материал для истинного художника. Тут гораздо больше топографии, чем искусства».
Он питал глубокое отвращение ко всему слишком ясному и заурядному в искусстве. С удовольствием болтал за обедом с Уилки, но одинаково равнодушно относился к картинам сэра Дэвида и стихам мистера Крабба.
Он был далек от набиравшего популярность в его время реализма, откровенно восхищался Фузели главным образом потому, что этот маленький швейцарец не считал обязанностью художника изображать действительность.
По мнению Уэйнрайта, достоинства картины заключаются в композиции, красоте и благородстве линий, богатстве красок и силе воображения.
С другой стороны, он вовсе не был доктринером.
«Я утверждаю, что о каждом произведении искусства можно судить только на основании тех законов, которые вытекают из него самого; весь вопрос в том, находится ли оно в согласии с самим собой» — один из лучших его афоризмов.
Анализируя таких разных художников, как Ландсир и Мартин, Стюард и Этти, он говорил — и эта фраза стала теперь классической, — что «старается видеть предмет таким, каков он в действительности».
Тем не менее, он всегда стеснялся разбирать современные произведения. «Настоящее, — говорил он, — является для меня такой же неприятной путаницей, как и Ариосто при первом чтении… Современные произведения ослепляют меня. Я должен смотреть на них через телескоп времени. Элиа[214]сетует на то, что достоинства стихотворения в рукописи для него не совсем ясны; “печать, — как он прекрасно выразился, — разрешает эти сомнения”. Пятидесятилетняя выдержка является тем же для картин».
Ему было приятней писать о Ватто и Ланкрэ, о Рубенсе и Джорджоне, о Рембрандте, Корреджо и Микеланджело; но счастливее всего он себя чувствовал, рассуждая греческом искусстве. Готика слабо интересовала его, а вот классику и Ренессанс он всегда любил и хорошо понимал, как много выиграла бы английская школа от изучения греческих образцов, часто указывал студентам на то, сколько возможностей дремлет в эллинских мраморах и технике творчества.
Де Куинси замечает, что суждения Уэйнрайта о великих итальянских мастерах «проникнуты искренностью и непосредственностью человека, говорящего от себя, а не повторяющего книжные рассуждения». Высшая почесть, какую можно воздать ему — хвала за стремление воскресить стиль как сознательную традицию. Однако Уэйнрайт понимал, что ни лекции об искусстве, ни конгрессы, ни «проекты развития изящных искусств» этому не способствуют.
«Народ, — говорил он совершенно в духе Тойнби Холла[215], — должен всегда иметь перед глазами лучшие образцы искусства».
Как и следует ожидать от художника, в рецензиях он часто злоупотреблял специальной терминологией.
О картине Тинторетто «Святой Георгий, принцесса и дракон» он пишет:
«Платье Сабры цвета берлинской лазури отделяется от бледно-зеленого фона алым плащом. Оттенки этих двух цветов эффектно, но более мягко повторяются в пурпурных одеждах и синеватых доспехах святого; индиговые тени лесной чащи, окружающей замок, смягчают резкость яркой лазоревой драпировки».
В другом месте он говорит таким же языком знатока о «нежном Скьявоне, пестром, как клумбы тюльпанов с богатой палитрой всевозможных оттенков», о «ярком портрете, замечательном своим оттенком редкого Морони», о картине с «мягко написанным обнаженным телом».
Впечатления от произведения Уэйнрайт стремился выразить в художественной форме, невольно способствуя развитию нового жанра — литературы о живописи, лучшими представителями которого являются Рёскин и Браунинг.
Его описание картины Ланкрэ «Le Repas Italien», в котором «темноволосая девушка, влюбленная в порок, лежит на лугу, усеянном маргаритками», во многих отношениях очаровательно.
А вот его рассказ о «Распятии Христа» Рембрандта. Он представляет собой весьма характерный образчик его стиля:
«Мрак, зловещий, черный, как сажа, окутывает все вокруг. Лишь на проклятую рощу, словно из отвратительной трещины в темном потолке, льет дождь — грязноватая мутная вода. Она стремительно струится вниз, распространяя пугающий, призрачный свет, более ужасный, нежели этот осязаемый мрак. Земля вздыхает судорожно и тяжко. Ветры стихли… воздух застыл. Заполненный толпой склон издает глухой ропот, и вот уже бегут вниз обезумевшие люди… Бесятся лошади, чуя надвигающийся ужас… Неотвратимо мгновение, когда почти растерзанный на части, изнемогая от потери крови, сочащейся из Его раскрытых жил, с орошенными потом висками и грудью, с почерневшим, запекшимся от жгучего предсмертного жара языком, Иисус восклицает: «Я жажду»… К Его устам подносят смертоносный уксус… Голова Его поникает, святое тело бессильно обвисает на кресте.
Вспышка багрового пламени прорезает воздух. Кармельская и Ливанская скалы раскалываются, море высоко вздымает над песками черные рокочущие волны. Земля разверзается, и могилы извергают своих обитателей. Мертвые и живые смешиваются и в жутком единении бегут по улицам Святого города. Там их ожидают новые ужасы. Непроницаемая завеса Храма разодрана сверху донизу, священное убежище, хранящее Ковчег со Скрижалями и Семисвечником, предстает взорам оставленной Богом толпы в неземном свете пламени.
Рембрандт не использовал этого эскиза для картины и был совершенно прав.
Эскиз потерял бы почти всю прелесть без смущающей дымки неясности, которая дает столь широкий простор воображению. Теперь же он производит впечатление изображения не от мира сего. Бездна отделяет нас от него. Его нельзя воспринять плотью — лишь приблизиться духом».
В этом отрывке, написанном, по словам автора, «с благоговейным трепетом», много безвкусицы, даже вульгарности, однако он не лишен известной грубой силы или, во всяком случае, тяжкой мощи слов —