Хлоп-хлюп, хлоп-хлюп — шлепали лопасти маслобойки. Минск-Брянск-Гомель-Смоленск-Курск-Орша-Орел-Рославль — шлепали лопасти маслобойки. Руди следил за ходом мыслей крестьянина. В чем-то болтливый старик нрав, но в чем?
Все города, которые он прошел солдатом по ту сторону Буга, и впрямь показались ему чужими. Чужое, боярское средневековье — там, где оно уцелело, чужая новь, многоколонная, стандартная и в монументальном и в обыденном — там, где она уцелела, вперемежку с лепными фасадами девятнадцатого века — там, где они уцелели, вперемежку с дощатыми настилами, российская вечность — там, где она уцелела… А где-то посреди Бахмутово, русская деревенька — березы, кусты полыни, законопаченные мохом оконца, за стеклом цветы в горшках, резные наличники, кадка с квасом в сенях, лошадные дуги, небе без конца и краю; русское очарование, там, где оно уцелело. Деревни там красивые, даже большие и те красивые — с бескрайними полями, коровниками, амбарами, остовами могучих тракторов, оврагами за околицей. А города…
— Конечно, если у кого нет ума… — поддержал Руди.
И крестьянин не преминул отблагодарить его за поддержку.
— Да, тогда дело плохо. Ох-хо-хо-хо…
Когда Руди собрался домой, в комнату пошла Ханхен. По сейчас она выглядела совсем не так, как раньше, в сарае. Кровь прилила к щекам, словно от быстрого бега, она надела белое облегающее платьице, поверх него пестрый фартучек, а волосы повязала серебристой бархатной ленточкой. Крестьянин, хихикая про себя, нырнул за маслобойку. Ибо то, что он увидел, сулило увенчать наконец усиленные поиски такого жениха, чтоб сходил за полторы порции. Этот парень из Рейффенберга уставился на Ханхен, будто перед ним ангел господень. А уж Ханхен-то, ишь, как ловко потупила глазки. Он, родной отец, и то не ожидал от нее такой прыти.
— Хорошее нынче собьется масло, — хихикнул он.
Ханхен сказала, что забежала домой на минутку, потому что у господина учителя не хватило кофейных чашек на всех гостей.
И Руди спросил запинаясь, спросил, до предела раскрыв глаза:
— Это, это… платье и ленточка фрейлейн, верно?
Старик выпустил рукоятку.
А Ханхен задорно обрезала:
— Если вы ничего не имеете против…
Она прошла через другую дверь в зальце и стала собирать посуду.
— Ты что, знаком с фрейлейн? — досадливо спросил крестьянин.
— Конечно, знаком. Она ведь тоже из Рейффенберга.
— Ах, вот оно что…
Хлоп-хлюп, хлоп-хлюп.
Появилась Ханхен с горкой кофейных чашек. Нарядный голубой узор. Блюдца и чашки красиво изогнуты. Какой у нее деловитый и гордый вид, у Ханхен. Она поставила посуду на пеструю скатерть и вдруг задала чудовищный вопрос:
— Эго вы на прошлой неделе прислали нашей фрейлейн письмо? Ведь правда, это вы? Фрейлейн сказала, что на этой неделе сюда приедет человек из Рейффенберга, на машине приедет. Сам длинный, ноздри широкие, на носу — два десятка веснушек, глаза зеленые, как у кошки, а волосы русые и стоят торчком. Я фрейлейн сказала, что к нам как раз приехал один такой. А она сказала господину учителю, а господин учитель сказал, чтоб вы немедленно шли к ним и заодно помогли мне тащить посуду, если только это на самом деле вы…
Хлоп-хлюп, хлоп-хлюп… Оплеуха по левой, оплеуха по правой. Принцесса и се наперсница-служанка, тайн друг от друга нет… Полное доверие, можно перемывать косточки… Фрейлейн Кукушка. Но веснушчатый рыцарь отвечает:
— Я помогу вам доставить посуду. Возьмите ее на колени. Мы поедем, и возле школы я остановлюсь.
А наперсница в ответ:
— Неплохо бы вам захватить цветов. Я сейчас нарежу у нас в саду. Несколько космей для господина учителя и немного душистого горошку для фрейлейн. Фрейлейн любит горошек…
А старый болтливый гном притулился возле зеленой изразцовой печи, крутит маслобойку да поглядывает в маленькое кухонное оконце, и видит он, как Ханхен сует городскому диа букета, а городской признательно улыбается ей. Гном хихикает:
— Чтобы сбить масло, надо подогреть молоко. Я так и скажу Ханхен. А этот городской по виду не из тех, кто мечтает большевизироваться. И усадьба в свое время отойдет к Ханхен…
— Итак, перед вами Руди Хагедорн, один из моих учеников. выросший в небогатой семье, один из тех, очень и очень немногих, кто дает мне право сказать, что семена, которые мне посчастливилось посеять, упали не на каменистую почву. Друзья мои, дорогие мои гости, уже для того, чтобы во времена полного, казалось бы, процветания, пренебречь бесспорной карьерой и по доброй воле покинуть школу, где воцарилось бездушие, молодому человеку потребно было и мужество, и ясный ум, и, наконец, верность своим убеждениям. А впоследствии, как я слышал, вы, Руди, бросили оружие еще прежде, чем поенное безумие достигло последней стадии. Я понимаю, что означало для солдата последовать велению разума, отказаться от выполнения подлого, бесчеловечного приказа. Это означало — тем более в условиях недавнего прошлого — желание несмотря ни на что остаться человеком, преодолеть в себе бессловесную тварь. И это было чревато опасностью для жизни, огромной опасностью…
Фюслер и сам чувствует, что слишком ударился в риторику, он видит, как у его дорогих гостей, сидящих по левую руку от пего, — у Гришина, у Ротлуфа, у фрау Поль — сделались вежливо застывшие лица. Поэтому он продолжает в более задушевном и доверительном тоне:
— Я и сам был солдатом. И признаюсь честно: тогда, в восемнадцатом году, сразу после того как Вильсону направили предложение о перемирии, мне пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы принять демобилизацию и революцию. Что ни говорите, а мой отец был камердинером в доме одного из министров Саксонии. Усилие равнозначно повороту. Для меня этот шаг и стал решающим, демократическим поворотом… — и с прежним пафосом Фюслер процитировал:
От уз, в которых целый мир страдает,Свободен тот, кто волю обуздает…
и тотчас повинился добродушно:
— Как видите, я снова пришел к Гёте. Впрочем, когда старый немецкий ментор вроде меня начинает говорить, ему без Гёте не обойтись… Итак, я остановился на том опаснейшем усилии, которое совершил наш дорогой юный друг. И я спрашиваю: способно ли это усилие пронести его сквозь время? Ведь усилие означает не только поворот, но и непрестанное преодоление. Сможет ли наш юный друг и впредь уверенно шагать навстречу расцвету новой морали, спрашиваю я.
Тут Фюслер переводит взгляд с Руди на Лею, сидящую на другом конце стола против него. Сидит она в плетеном кресле, обложенная подушками, ноги поставила на скамеечку, плечи укутала пледом в крупную клетку. Плед привез ей ван Буден. Ван Буден сидит рядом с ней, справа от Фюслера. Это Фюслер, настаивая на примирении, пригласил отца Леи — отчасти против ее воли. Таким образом, сейчас можно уже говорить о частичном примирении. Руди тоже перевел взгляд на Лею. Она это заметила и приняла отчужденный вид, такой же, какой был у нее, когда они здоровались. Принцесса-Сфинкс… Но если поведение Лен вызвало у Руди мучительную досаду, то похвальное слово доктора Фюслера повергло его в столь же мучительное смущение. Ибо против него сидел с каменным лицом Эрнст Ротлуф. Руди чувствовал: этот знает меня лучше. А рядом с ним сидел старый друг Фюслера, некий Хладек, который приехал из Праги ради этого свидания.
Во время фюслеровской речи на губах у Хладека мелькнула недоверчивая усмешка.
Окинув свою приемную дочь сокрушенным взглядом, Фюслер продолжал:
— Взгляни на нашу дорогую Лею, взгляни, как стойко перенесла она жестокость варваров! Для нее преодолеть означало не потерять себя в апокалиптической, бесчеловечной жестокости. По скажи мне, дорогая Лея, установила ли ты истинный, основанный на вере, контакт с новыми временами? — И обращаясь ко всем: — Как человек пожилой, как наставник молодого поколения, я хотел бы сказать, что главная задача в условиях нынешней Германии — это научить нашу молодежь, нашу немецкую молодежь, побежденную, виновную целиком, виновную наполовину или вообще невиновную, испорченную или неиспорченную…
— …освобожденную, — подсказали ему, но Фюслер пропустил мимо ушей подсказку, исходившую от фрау Ноль, которая сидела между советским лейтенантом Гришиным и Эрнстом Ротлуфом.
— …нашу немецкую молодежь — о, наконец-то! — прямой походке homo sapiens… — и повторил с нажимом: —…походке человека!
Всякий раз, когда Фюслер с нажимом повторял что-нибудь, он сопровождал повтор неподражаемым жестом. Обычно он говорил, повернувшись к своей аудитории в полупрофиль. Н сейчас он тоже сидел на стуле боком и так отчетливо артикулировал каждый звук, что видно было, как мышцы сокращаются на худом костлявом лице, как мышцы растягивают или сдвигают его губы, как складывают из звуков слова. Но в предвидении той мысли, которую следовало произнести с нажимом, Фюслер поворачивался к публике лицом, растопырив пальцы, порывисто выбрасывая вперед правую руку, рука на миг цепенела в этом положении, а затем оцепенение разрешалось плавным и мягким жестом. Пройдя через порывистость и оцепенение, расслабленная рука описывала в воздухе свободный полукруг: