"История моих бедствий" (между 1132 и 1136 годами).
"ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ ЧУВСТВА часто сильнее возбуждаются или смягчаются примерами, чем словами. Поэтому после утешения в личной беседе я решил написать тебе, отсутствующему, утешительное послание с изложением пережитых мною бедствий, чтобы, сравнивая с моими, ты признал свои собственные невзгоды или ничтожными, или незначительными и легче переносил их", - так начинает этот мученик свой исповедальный (нет, скорее - исторический) плач по самому себе, не скрывая учительского назначения своего сочинения, в котором первейший инструмент научения - не слово, а пример, то есть момент прожитой и пережитой заново (на этот раз в слове) жизни. Самоценной и причастной только (?) самой себе...
Первопричина Абеляровых бед и несчастий определена на редкость простодушно: "Чем шире распространялась обо мне слава, тем более воспламенялась ко мне зависть". И это не единожды: "Вскоре после того, как обучение диалектике оказалось под моим руководством, наш бывший учитель начал столь сильно мучиться от зависти и огорчения, что это даже трудно выразить". Еще: "Чем более явно он преследовал меня своей завистью, тем больше возрастал мой авторитет, согласно словам поэта: высшее - зависти цель..." В ход идет язычник Овидий. Абелярова гордыня никакого иного объяснения всех своих несчастий и бед, кроме зависти, не приемлет. Как же и в самом деле не завидовать прославленному магистру, когда прославленный магистр авторитетно свидетельствует: "Скажу об этом смело словами Аякса, чтобы выразиться поскромнее:
...Спросите ль вы об исходе
Битвы меня, то отвечу я вам: побеждаем я не был".
Снова Овидий - на этот раз устами гомеровского героя.
А завидовать, судя по всему (прежде всего, конечно, по уверениям самого предмета зависти), было чему. Слово учителя должно быть словом значимым, исполненным мысли в отличие от Ансельма Ланского - полной противоположности Абеляру и охарактеризованного Абеляром же следующим образом: "Он изумительно владел речью, но она была крайне бедна содержанием и лишена мысли. Зажигая огонь, он наполнял свой дом дымом, а не озарял его светом". Абеляр, конечно же, иной. Абелярово слово светоносно, чем и горд светоносный слововержец. Но... гордыня - теневая, темная страсть. Ослепляющее чувство. И ослепленный Абеляр, ясное дело, не видит сего. Он пишет: "...в моем обычае разрешать вопросы, опираясь не на кропотливый труд, но на разум..." Разум разумом, но противопоставление кропотливого труда и разума (надо полагать, беспечного разума) выглядит надменно и нагловато с точки зрения рутинного комментаторского академизма. Не потому ли - снова о том же - "названный выше старец стал терзаться жестокой завистью ко мне..."?
Но человек средних веков, столь тонко и столь себялюбиво отмечающий собственные свои над другими превосходства, а собственные свои беды представляющий как прямые следствия черной зависти, не может не спохватиться и в самом деле спохватывается: "Но благополучие всегда делает глупцов надменными, а беззаботное мирное житье ослабляет силу духа и легко направляет его к плотским соблазнам.
Считая уже себя единственным сохранившимся в мире философом и не опасаясь больше никаких неприятностей, я стал ослаблять бразды, сдерживающие мои страсти, тогда как прежде я вел самый воздержанный образ жизни". "Нечистота моей жизни" - так определит Абеляр истинную (вычитанную из авторитетных текстов) причину своих бед. Причину общую, вне плача души, ставшего поэтическим, литературным, если хотите, художественной историей живой жизни, осуществленной как будто без руля божественного предопределяющего замысла-смысла и без ветрил собственных моральных запретов, сыздетства вычитанных из книг священного Писания и начертанных на скрижалях собственной христианской души. Смирённая гордыня не убеждает и вставлена в текст порядка ради: "Я... трудился, всецело охваченный гордостью и сластолюбием, и только божественное милосердие, помимо моей воли, исцелило меня от обеих этих болезней - сначала от сластолюбия, а затем и от гордости; от первого оно избавило меня лишением средств его удовлетворения, а от сильной гордости, порожденной во мне прежде всего моими учеными занятиями (по слову апостола: "Знание преисполняет надменностью"), оно спасло меня, унизив сожжением той самой книги, которой я больше всего гордился". Между прочим, своею собственной рукой добился он освобожденья, лично сжегши на Суассонском соборе лучший свой трактат. Ссылка на слова евангелического апостола завершает и санкционирует вхождение жизни в текст. Точнее было бы сказать так: текст и есть ученая жизнь; а жизни иной - нет. Причем это "вхождение", понятно, убивает самое эту жизнь как неученую: в ее любовной и в ее творческой ипостаси. Зато освещает эту ученую жизнь как поучение всем и всяческим мирянам всех и всяческих времен. Навсегда и навезде. Литература становится проповедью. Должна стать... Жизнь текстовая, учебно-наставительная жизнь, прожитая самим живущим (или прожившим-отжившим). Реально-идеальная жизнь. (В отличие от Августиновой иллюзорной, мертвенной жизни, ставшей максимально жизненным - реальным - ее идеалом.) Бытийственная жизнь.
А жизнь-быт свела к зиянию, пустоте: две черных дыры вместо гениталий; горстка пепла вместо выстраданных разумных слов. Зато слова апостола начертанные, умиротворяющие. Письменный текст, риском, в силу начертанности, не чреватый, ибо, по Абеляру, "писать можно гораздо смелее, чем говорить".
Но только ли формы ради этот печальный покаянный итог? Именно так пишется в средние века любая, самая живая из всех живых жизнь. Иначе это были бы не средние века, а Петр Абеляр был бы инопланетянин.
Но... о чудо! Вогнав быт в священные литеры апостольских текстов, Абеляр на следующих, многих, страницах вновь живее всех, потому что любит: любит любить и радуется радоваться сему. Любит текст, бога, Элоизу... Отсылаю к Абеляровым любовным радостям и утехам, великолепно и без потерь заменившим утешающую радость учительско-ученических дел влюбленного магистра. Они взаимозаменяемы, потому что жизнь - одна. Отсылаю читателя к началу урока.
Но страницу спустя, как бы на всякий случай: "...трудно и представить себе, как опечалились по этому поводу мои ученики, как они вздыхали и жаловались, догадавшись о моем состоянии или, вернее сказать, о помрачении моей души". Душа помрачена, а текст светится и живет литературной жизнью поэта, который любил. Как это и бывает с влюбленными и с их песнопениями во все времена и во всяческих странах. Дальше следуют совершенно ошеломляющие пассажи о горестях влюбленных и их смятении: жениться или не жениться. Ведь дядюшка Фульбер наконец-таки обо всем узнал. Любовь любовью (философия отодвинута, но не навсегда). А брак браком: "Что может быть общего между учениками и домашней прислугой, между налоем для письма и детской люлькой, между книгами или таблицами и прялкой, между стилем, или каламом, и веретеном?" - спрашивает Абеляр. Жизнь как быт с жизнью в тексте не совмещаются. Но так ли?..
Дальнейшие события известны. Да и из того, что здесь сказано, можно кое о чем догадаться. Но двинемся дальше.
Пропустим леденящую душу историю оскопления Абеляра. Отметим лишь то место, в котором несчастнейший из горемычных говорит: "Я все думал о том, какой громкой славой я пользовался и как легко слепой случай унизил ее и даже совсем уничтожил ..." Но здесь же, так сказать, не переводя дыхания: "...как справедливо покарал меня суд божий в той части моего тела, коей я согрешил..." И далее тут же: "...сколь справедливым предательством отплатил мне тот человек, которого раньше я сам предал..." И, наконец, самое, может быть, ужасное из всех последствий этого чудовищного дела: "...как превознесут это явно справедливое возмездие мои противники... как по всему свету распространится весть о моем величайшем позоре". "Куда же мне деться?" - плачет Абеляр. Все это не только на одной странице - в одной фразе, нелепой и кривой от теснящих ее противоречий живой души. Слепой случай, божья кара, справедливость кары людской, торжество супостатов-завистников. Скорее плохо, чем хорошо. Но в то же время скорее хорошо, чем плохо. Стенание и плач! Плач и стенание. Всепрожигающая слеза по воспаленной щеке страдальца.
"Куда же мне деться?" - Абеляр станет монахом. Но евнуху и в божий храм не войти, а постриженному не прочесть ни одной светской книги. А что с молодостью Элоизы? Ей жить - столь же пылко и полно - воспоминаниями: текстом памяти.
Начинается эпоха новых - да еще каких! - неприятностей Абеляра. Мало сказать, неприятностей, - бешеной травли, казалось бы, неизвестно за что. Всекатолическое "Ату его!" прокатится по монастырям и приходам, городам и школам Западной Европы. "Ату" с санкции римского первосвященника. Урок тому, кто, казалось бы, и так уже довольно научен. Всем миром проучен. И коллектив христианско-католических единомышленников с этим, конечно же, блестяще справится. Но как это все будет? - И это нам тоже предстоит увидеть-услышать.