Призванный на собор, я немедля явился туда. Там без всякого обсуждения и расследования меня заставили своей собственною рукой бросить в огонь мою названную выше книгу, и она была таким образом сожжена. А чтобы не показалось, что при этом царило полное молчание, кто-то из моих противников пробормотал, будто он обнаружил в этой книге утверждение, что всемогущ один только бог-отец. Разобрав это бормотанье, легат с большим удивлением ответил, что заблуждаться до такой степени не может даже мальчишка... "Если угодно собору, то хорошо сделает этот брат наш, изложив перед всеми нами свое вероучение, дабы мы могли соответственно одобрить, или не одобрить, или поправить его".
Когда же я встал с целью исповедать и изложить свою веру, предполагая выразить свои чувства собственными словами, мои противники объявили, что от меня требуется только одно - прочесть символ (веры)... что мог отлично сделать любой мальчишка. А чтобы я не мог отговориться незнанием слов этого символа, велели принести рукопись для прочтения, как будто бы мне не случалось его произносить. Вздыхая, рыдая и проливая слезы, я прочел его как только мог. Затем меня, как бы виновного и уличенного, передали аббату монастыря святого Медарда, присутствовавшему на соборе, и немедленно увезли в его монастырь, как в тюрьму. Тотчас же был распущен и собор".
Величественно зловещий текст.
Столь пространное цитирование обязывает к комментарию.
УДИВИТЕЛЬНОЕ ДЕЛО: предмет осуждения - текст, а спор вокруг да около, во имя процедуры как неотъемлемой, человечески важной части научной жизни XII европейского столетия. Текст избыт в околотекстовом пространстве, призванном испепелить обсуждаемый текст (как видим: буквально испепелить), а если получится, то и его автора.
Суть судимого текста, конечно, интересует судей. Что и говорить. Но чтобы дознаться этой сути, надо быть во всеоружии доводов, конгениальных автору. Занятно, что и Абеляр уходит от существа дела. И он весь, как и его хулители, - во всяком случае в качестве рассказчика обо всем этом - погружен в процедурные дела; живет, так сказать, нормальной ученой жизнью своих веселеньких "академических" будней. Отметим сочувствующую аудиторию, имеющую право на безличное - хором - сочувствие, но лишенную права решать судьбу того, чей текст.
Следующие два пассажа, казалось бы, по существу текста; во всяком случае, по существу идей. А спор опять-таки чисто процедурный, традиционно школярско-магистерский: оба апеллируют к авторитетному слову, оба, как говорится, шьют друг другу дело. Оба, что называется, хороши. Вместе с тем словопрение это - пустое словопрение, ибо "данное суждение... к настоящему вопросу... не имеет никакого отношения". Главный же смысл затеянного опять-таки над сутью слова; он - за словом, то есть в собственно учено-бытовых перипетиях и санкциях, должных после столь пристойно-ученых диспутаций воспоследовать: Альберик "выискивал в книге только те выражения, которые могли бы мне повредить".
"Ловит всех на честном слове, на кусочке колбасы". Далее. Институт травли, ясное дело, предполагает предварительную - обязательно келейную подготовку: "...перед открытием заседания легат и архиепископ долго совещались с моими противниками..." Так сказать, закрытое заседание Суассонского собора. Как бить, кто первый, на что упирать...
Травля травлей, а видимость демократии (средневековой, конечно) совершенно обязательна. Эта видимость предусмотрена процедурой, но отвергается... большинством, то есть еще более демократично. А средневековый ученый демос шутить не любит. И решение, принятое как будто всем ученым миром, на поверку однозначно, деспотически непререкаемо. Демократия в рамках порядка... Необходимо согласиться "на осуждение моей книги без всякого рассмотрения, на немедленное ее сожжение и на вечное мое заключение в другом монастыре". Ибо разве недостаточно того, что автор публично читал "не утвержденный" текст и даже сам пускал его для переписывания. Средневековое своеволие со всеми вытекающими...
И, конечно же, непременная в такого рода спектаклях фигура утешителя: для вашей же пользы, пусть им будет стыдно, они засовестятся... Этим утешителем был Готфрид, архиепископ Шартрский, которому еще предстоит выступить отнюдь не в качестве друга на Сансском соборе.
Что было дальше, вы уже знаете: "...своею собственной рукой". Текст - в огонь, а жизнь без текста пуста. Самоубийство жизни во имя торжества пустейших процедур. Вместо доказательной лекции - идеологический отче наш, символ веры, во избежание огня для плоти - изувеченной, обездушенной, едва ли не сломленной. Но все еще живой.
Жизнь в монастыре святого Медарда об этом свидетельствует, хотя данный монастырь для жизни духа, да и просто жизни, был мало оборудован: туда "посылались неучи - для обучения, распущенные - для исправления, упорствующие - для обуздания".
Огонь гасит свет слова во имя слова же. Всесжигающий огонь рукописей, которые-таки горят, и хорошо горят. Весело горят ...
Горе Абеляра было безмерно: "...какой стыд меня смущал, какое волновало отчаяние... Я сравнивал то, что переносил, с теми муками, которые некогда претерпело мое тело, и считал себя несчастнейшим из всех людей. Прежнее предательство представлялось мне ничтожным в сравнении с этой новой обидой. И я гораздо более огорчался от того, что опорочили мое доброе имя, чем от того, что изувечили мое тело: ведь тогда я был некоторым образом сам виноват, теперь же я подвергся столь явному насилию из-за чистых намерений и любви к нашей вере, которые побудили меня писать". Обратите внимание: "некоторым образом сам виноват". Это горделивое "некоторым образом" свидетельство непокорства изувеченного тела и попранного духа. Именно поэтому имя жалче, чем тело. Имя как инициал текста низведено бедствиями и страданиями мученической - в тексте, для текста, из-за текста, ради текста жизни, которая длится сама по себе и как будто вне текстового порядка. Но санкция на горе - опять-таки не где-нибудь, а в тексте: "С какой желчью в сердце, с какой душевной горечью я, безумный, оскорблял тогда тебя самого и яростно нападал на тебя, непрестанно повторяя вопрос блаженного Антония: "Иисусе благой! Где же ты был?" Жизнь бытующая - учено-бытующая жизнь хочет уйти в текст и тем самым получить свое подлинное - словесное незыблемое, несуетное бытие. Хочет, да не может, ибо продолжается. Новые братья по новому монастырю "из-за моих же обличений... меня с трудом выносили", - свидетельствует Абеляр. Новые бедствия: оговор, попытки отравления, покушения на убийство...
Уход из монастыря. Отшельническая жизнь в пустыне в округе Труа. Бессчетные молитвы в молельне, самолично выстроенной из тростника и соломы. Учитель и новые ученики, поселившиеся подле и начавшие "вместо просторных домов - строить маленькие хижинки, вместо изысканных кушаний - питаться полевыми травами и сухим хлебом, вместо мягких постелей - устраивать себе ложе из сена и соломы, а вместо столов - делать земляные насыпи". Ну, чем не жизнь меньших братьев святого Франциска?! И вновь: жизнь жизнью, а текст об этой жизни - ее смысл - экранирует её; вбирает в себя, освещает, так сказать, обеспечивает ей, этой отшельнической жизни, истинное бытие: "Проживая в уединении от людей... я поистине мог воспеть псалом господу: "Вот бежав, удалился и пребываю в пустыне". Жизнь проявила себя как жизнь осмысленная в священном псалме. Человеческий жест явил себя в жесте словесном. Слово как жест.
Священный текст стремится проявить себя в жизни: явить жизнь богоугодную в жизни суетно-светской. Вечное хочет предстать конечным: подлинное бытие бренно существующим: "...мои ученики казались скорее отшельниками, нежели школярами". Обратный ход: продуктивно значимая изнанка науки жить-быть в средние века: жить в тексте и стать текстом...
Но Абеляр не был бы самим собой, если бы не сказал с поразительно последовательным гордынным самомнением, определившим на всю его жизнь его особость: "...зависть отыскала меня даже в моем уединении". Обыкновенная житейская зависть, ни в какие тексты не вмещающаяся. Он умеет слушать даже внутреннюю речь своих супостатов, оглашая ее и делая ее явной и внятной всему миру: "Мои недруги, молча жалуясь и вздыхая, говорили себе: "Вот за ним пошел целый свет, и мы не только не выиграли, преследуя его, но еще более увеличили его славу. Мы старались предать его имя забвению, а на деле лишь сделали его более громким. Ведь вот школяры в городах имеют всё необходимое, но пренебрегают городскими удобствами и стекаются в эту пустынную местность, приемля добровольно нищету". Обратите внимание: говорили молча о громкости имени, какое следовало заглушить. Слава имени Слово учителя - извела светскую нормальную жизнь, сделав ее нищенской, но духовной жизнью ради ученого слова учителя. Опять-таки жизнь снова и снова норовит стать словом о ней - словом о правильной жизни в слове. Но жизнь-то все-таки одна. И лишь наше нынешнее восприятие учености как некоей, из XX века взятой, частности все время вынуждает нас видеть в одной-единственной жизни Абеляра две жизни: ученую и неученую.