— Ты отнес письмо?
Я отсутствующе смотрел на старика, обремененный презрением женщины.
— Дочь приходила?
— Каждый день приходит. Беспокоится, что я мало ем. Ты разговаривал с ней?
— Неужели она с кем-нибудь разговаривает?
— Разговаривает, кажется. Ты не любишь ее?
— Я просил за хаджи Синануддина. Пусть уговорит кади отпустить его.
— Ну? Что она сказала?
— Ничего.
— Странной она бывает иногда.
— Как ты себя чувствуешь? Выглядишь бодрым.
— Я настолько хорошо себя чувствую, что, господи прости, захочу, чтоб у меня каждый день арестовывали друзей.
Опять его голос звучал энергично и решительно. Разве я не слышал только что другой голос, испуганный и плаксивый?
Что за игру он ведет? С кем? С самим собой для других? Или с другими для себя? И что такое он сам? Переплетение привычек? Воображаемая фигура? Застывшее воспоминание? Что важнее — то, чего ждут от него другие, или его собственное бессилие? Но и то и другое живет в нем. Гордость заставляет его вмешиваться, а его теперешнее состояние противится этому. Предсмертная усталость заставляет его смежать веки, но людям он показывает видимость бывшей некогда силы, тень ее. Неужели каждый человек кончает тем, что борется с самим собою, некогда существовавшим?
Что перевесит?
— Гонец хотел припугнуть меня, чтоб деньгу выжать,— сказал я, садясь у него в ногах.— Он совсем обнаглел, когда увидел, что на письме нет имени.
— А чего ты не послал его в… Прости. Надо было заплатить. Тогда б он уступил.
— Я испугался. И это заставило меня подумать о том, правильно ли я сделал, обременив тебя этой заботой и уговорив вмешаться.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.— Голос его звучал раздраженно, он казался оскорбленным.— Уговорить можно дурака или неразумного ребенка, а не меня. Ты говорил только о письме. Я отвечал, что мы должны сделать больше. Или мне память совсем изменила? А чем ты обременил меня? Подняться я не могу, но говорить, к счастью, в силах. И никто не может избавить меня от тревоги за друга. Это дело моей совести.
— Это может стать опасным.
— Для меня больше нет ничего опасного. Или, если хочешь, все опасно. Смерть притаилась за дверьми, ждет. Когда я что-нибудь делаю, я не думаю о ней, она не волнует меня. Я живу.
Он говорил твердо, и слова его звучали убедительно. Как и то, что только что прозвучало здесь. Но ведь одно из двух должно больше принадлежать ему, быть ближе к тому, что он на самом деле думает и чего хочет.
Впрочем, безразлично. Я буду утверждать в нем то, что выгодно мне.
— Мне приятно, что ты так говоришь. Я ценю храбрых и благородных людей,— льстя, заметил я.
— Так и надо. Если найдешь их. Только старые люди не храбрые и не благородные. Я тоже нет. Может быть, я только хитрый, но это от долгой жизни. Что мне сделают, вот такому? Арестуют или убьют человека, уже вступившего на свою последнюю тропу? Люди глупые, пожалеют бесполезного старика, а прикончат юношу, перед которым лежит жизнь. Поэтому я все возьму на себя, именно все, я воспользуюсь этим преимуществом, оно дается один раз в жизни.
Закашлявшись, он смеялся.
— Пакостно, да? Быть героем, когда нет опасности. Пакостно и весело.
Не знаю, весело ли, да и я не был уверен в том, что его бы пощадили. Но пусть будет, старик, по-твоему. Я сожалел бы, если б ты пострадал, но еще больше сожалел, если б мне не удалось задуманное. Ни ты, ни я больше не важны.
К моему удивлению, до сих пор он ни разу не спросил меня, за что арестован хаджи Синануддин, виновен ли он. Я сам сказал, что, как мне довелось слышать, будто хаджи причастен к бегству посавцев и что его арест — начало преследований именитых людей из-за все более участившегося их отказа покоряться указам султана и вали, а поводом является невыплата взноса на военную помощь. Это должно посеять страх после мятежей в Посавине и Крайне, дабы злое дело никому не послужило примером. И не должно служить. Именно поэтому во избежание большей смуты, чтоб не началось то, чего никто из умных людей не хочет, нужно удалить тех, кто сеет смуту и вызывает недовольство, кто чинит насилия якобы под видом закона и кто своими скверными деяниями может побудить людей к мерзким и кровавым делам. Если беда хаджи Синануддина поможет избавить нас от них, то ни она, ни все наши тревоги не окажутся напрасными.
Он отмахнулся от возможного греха хаджи Синануддина или потому, что он не казался ему тяжким, или потому, что не верил в него, а что касается преследований, то заметил, что их всегда увеличивает испуг, но в то же время в них есть резон, что все идет не к лучшему, а к худшему, или нам так только кажется, потому что всегда тяжелее то, что есть, чем то, что было, и всегда легче выплаченный долг, чем тот, что висит на шее.
Он не верит в слухи, потому что, захоти они в самом деле так поступить, не стали б трезвонить. А коль скоро они трезвонят, значит, ничего не сделают, а просто пугают народ. Что касается власти, она всегда тяжела, всегда принуждает нас к тому, что нам неприятно. Что вышло бы, если б эти, нынешние, исчезли? На его веку сменилось, изгнано или убито столько кади, муселимов, каймекамов, что самое число их неведомо. А что изменилось? Не очень-то заметно. А люди продолжают верить, что будет иначе, и хотят перемен. Они мечтают о хорошей власти, а с чем ее едят? Что касается его, то он мечтает о взяточниках, их он больше всего любит, потому что знает дорогу к ним. Хуже всего честные, которым ничего не нужно, которые лишены человеческих слабостей и знают лишь какой-то высший закон, что обычному человеку труднодоступен. Они могут причинить больше всего зла. Они рождают такую ненависть, что на сто лет хватит. А эти, наши? Да они никакие. Мелкие они во всем. Не умеют быть ни злыми, ни добрыми. В меру и жестоки и осторожны. Ненавидят люд, но боятся его. Потому они и злые и мстят, когда могут. Или когда думают, будто могут. Они были бы ужасны, если б смели совершать, что хотят, но они всегда боятся ошибок. А могут ошибиться, и если уступят и если перегнут. Сильнее всего на них действует угроза, если ее тихо высказать и не раскрыть до конца, ибо у них нет опоры и они лишены своей собственной ценности, всегда зависят от случая и от кого-то повыше и всегда могут оказаться сдачей в чьих-то расчетах. Словом, ничтожества и поэтому иногда очень опасны. Все, чего он хочет,— это помочь хаджи Синануддину, и безразлично ему, уцелеют ли эти или их унесет дьявол.
Его точка зрения несколько отличалась от моей, но бессмысленно было возражать, пока он не мешал.
Он попросил, чтоб мулла Юсуф переночевал у него. Никого из слуг нет в доме.
Юноша опустил глаза, чтоб скрыть свою радость, когда я велел ему остаться.
Смутные сумерки, облака тяжкие и неподвижные, тишина над городом.
Весь день люди чего-то ждали, напрягая слух, широко раскрыв глаза, невнимательные к обычным разговорам и делам, слишком спокойно было после вчерашнего волнения, слишком глухо, словно бы вражеское войско отступило в свой лагерь и ожидает ночи или утра, чтоб начать бой. Именно эта тишина, это отсутствие движения, это опустевшее поле битвы без кликов, без брани, без угроз рождало напряженность, усиливающуюся с каждой минутой; когда она лопнет, наступит конец. Люди смотрели друг на друга, смотрели на прохожих, смотрели на улицу, ждали. Все могло оказаться сигналом. Я тоже смотрел на улицу. Пока не началось. Но я жду, мы ждем, что-то произойдет, скоро, трещит основание старого городка, чуть слышно воет ветер в вышине, скрежещет мир.
С криком несутся птицы по черному небу, люди молчат, у меня стынет кровь от ожидания.
15
Истина со мной. Истину я говорю.
Долго не мог я уснуть в ту ночь. А потом заснул и просыпался почти каждую минуту, следуя одной мысли и во сне и наяву, не успевая додумать ее, убежденный в том, что не сомкну глаз и что всю ночь проведу так, полуодетый, чтоб события не застали врасплох.
Я не мог рассуждать последовательно, может быть, из-за сна, что обрывал нить и нарушал порядок, или из-за нетерпения, заставлявшего поскорее добраться до сути, я непрерывно снова переживал встречи с этой троицей, больше всего с кади, медленно, без спешки, следя за каждым их жестом, выражавшим изумление, страх, надежду, продлевая этот миг, поскольку возможно, этот дивный миг, когда все рушится: корень вырван, но это еще не осознано, они живут по старой привычке, еще не растеряны, не унижены. Их страх — вот что прекрасно. Несогласие с собственным падением. Страх, неизвестность, проблеск надежды, беспокойство во взгляде. Или еще лучше (я возвращал их в игру, заставлял начать снова): для них все кончено, а они этого не знают, не верят, стоят пока прямо, дерзко, уверенно, как прежде, как всегда до сих пор. Мне не хотелось видеть их уничтоженными, моя ненависть угасла, когда мысль невольно, не повинуясь мне, шла дальше, чем я хотел. Ненависти, как и любви, нужны живые люди.