Меня разбудила частая стрельба где-то в городе. Началось?
Стояла еще хмурая ночь. Я зажег свечу и взглянул на стенные часы. Скоро рассвет.
Одевшись, я вышел в коридор, хафиз Мухаммед стоял в дверях своей комнаты, накинув кафтан на меху. Неужели он никогда не спит?
— Я услыхал, как ты одеваешься. Куда спозаранку?
— Почему стреляют?
— Не впервой. Что тебе за дело?
— Не из-за хаджи Синануддина ли?
— Почему бы стали стрелять из-за хаджи Синануддина?
— Не знаю.
— Не ходи. Узнаем, когда рассветет.
— Я тут же вернусь.
— Темно, опасно, разные люди бродят. Боже милостивый, неужели тебя так сразила его беда? Неужели ради своей доброты ты должен пострадать?
— Я должен посмотреть.
— Чего ты ждешь?
Я пробирался вдоль заборов, вдоль стен, нырнул во тьму, когда мимо пробежали какие-то солдаты, после тюрьмы меня преследовал непонятный страх перед быстрыми чужими шагами и суетливой беготней, я боялся всего, что происходило внезапно. Сейчас мне хотелось знать, что происходит. Мне хотелось успеть, увидеть, вмешаться.
Вмешаться во что?
В самом деле, чего я жду, на что надеюсь?
Все мои надежды заключались в письме, которое гонец увез силахдару Мустафе в Стамбул. И если оттуда вскоре не придет катул-фирман [56] или хотя бы письмо о смещении виновных, значит, нет больше в мире сыновьей любви и порядочности. А об этом нельзя и подумать, поскольку жизнь не стоила бы тогда медного гроша.
Но даже если этого нет, я верю в дерзость всемогущих людей. Это обмануть не может. Неужели султанский силахдар может допустить, чтобы провинциальный чиновник затаскал его отца по тюрьмам? Он боролся бы с этим своим позором, даже если бы более сильные стояли перед ним, от этих же вообще полетят перья во все стороны; нрав у него наверняка не ангельский, рука нелегка, если он сел на такое место.
Он все сделает вместо меня. Мне оставалось бы только ждать, и это было бы самое лучшее и самое надежное. Но как избежать обитателей чаршии? Едва я избрал хаджи Синануддина в качестве приманки, я вмешал их. Они могли все испортить, но как иначе мог я поступить? Если бы хаджи Синануддина освободили слишком скоро, без шума и без всякого ущерба, все оказалось бы напрасным. А я ожидал все-таки, что он предпримет что-то посерьезнее и потяжелее. Не знаю что. Может быть, его посланец уже пришел к вали с обвинительным иском. Может быть, он наймет головорезов, бывших солдат, чтоб они похитили узника. Может быть, он натравит янычар, чтоб лишить их власти. Мало кто знает об их делах, но я надеялся, что ничто не пройдет тихо. Надо, чтоб услышали как можно дальше. Но не хотелось бы, чтоб это произошло помимо меня. Я должен получить по своему счету.
Возле каменного моста навстречу попался ночной сторож.
— Куда спозаранку, шейх-эфенди?
— Часы обманули.
— Боже мой, вот она жизнь. Кто может, тому не спится, а кого все время в сон клонит, тому суждено ночь на ногах провести.
— Есть что-нибудь новое?
— Как не быть! Всегда что-нибудь новое происходит. Только мне никто ничего не рассказывает, вот я и не знаю.
— Где-то стреляли недавно.
— К счастью, не в моем квартале.
— Ты мог бы разузнать?
— Меня не касается.
— Я заплачу.
— Ты не заплатил за то, что было для тебя важнее. Или тебе это важнее? Погоди, чего злишься? Скажу тебе бесплатно. Спрашивал я соседа, тоже ночного сторожа. Да и он не знает. А раз он не знает, это все равно что ничего и не было. Не у кого больше спрашивать.
Огни загорались в окнах, дома открывали глаза.
Когда совсем рассвело, мулла Юсуф принес мне две новости, одну о том, что Хасан вернулся рано утром, всю ночь ехал, и другую, странную, о том, что чаршия закрыта.
В самом деле, лавки и магазины были заперты на засовы, ставни опущены, висячие замки подвешены, по самым торжественным праздникам не бывало так пусто.
Молодой портной, пришелец, быстро укладывал работу, испуганно озираясь.
— Почему чаршия закрыта?
— Не знаю. Я рано пришел, работал, а как осмотрелся — вокруг ни одной живой души.
Он дернул дверь, положил в карман ключ, словно пряча его поглубже, и поспешил по улице.
Подошли два купца, оба шагали медленно, словно стража, и спокойно смотрели вслед портному.
— Вы не сказали ему, что чаршию закроют? — спросил я.
— А кто кому говорил?
— Неужели вы не договорились?
Они удивленно посмотрели на меня.
— А для чего нам договариваться?
— А почему тогда лавки закрыли?
— Я подумал, давай-ка я сегодня не буду открывать. Должно быть, и другие также.
— Но почему?
— Почему? А откуда мы знаем почему?
— Разве вы в самом деле не договаривались?
— Эфенди, как же может целая чаршия договориться?
— Ну вот, а все заперто.
— Потому и заперто.
— Почему?
— Потому что не было договора.
— Ладно, а не из-за вчерашнего ли?
— Ну и из-за вчерашнего.
— Или из-за утренней стрельбы?
— Ну и из-за стрельбы.
— Или из-за чего-то другого?
— Ну и из-за чего-то другого.
— Что происходит в городе?
— Мы не знаем. Потому и запираем.
Оба смотрели мимо меня, серьезные, отсутствующие, озабоченные, неуловимые.
— А что сейчас будет?
— Ничего с божьей помощью.
— А если будет?
— Ну вот видишь, мы заперли.
Может быть, этим торговцам наши дервишские суждения кажутся столь же непонятными, как и нам их?
А я не мог бы сказать, что они неискренни или слишком осторожны. Они лишь предчувствуют какую-то опасность, тут у каждого свой нюх.
Я рассказал Хасану об этом разговоре. Странное впечатление произвели на меня эти два человека, что буквально за ночь превратились в чужеземцев из-за того, что я сделал.
Разве не должны они были стать мне ближе? Я высказал это Хасану несколько иначе: неужели мы не должны думать более одинаково, раз нас взволновало одно?
Он переодевался у себя в комнате. Принял ванну, уже второй раз, говорит, устал, спешил к отцу, друг его, дубровчанин, не выдержал, наверняка будет отсыпаться два дня и две ночи. Он сам мне не казался усталым, скорее рассеянным. Отсутствующее выражение лица делало его мечтательным, далеким от всего. Что-то лунатическое, вызывающее улыбку счастья, не особенно умное, что освещало его изнутри, делало его слепым к окружающему миру. Да, конечно, отвечал он, но казалось, будто он не понимает меня, как я не понимаю тех купцов.
— Ты пока не вернулся к нам,— сказал я, отчасти смущенный, отчасти обрадованный его рассеянностью.
— Что? Ах это! Ну нет, вернулся и уже все знаю: отец тяжело болен, хаджи Синануддин арестован, миралай Осман-бег отправился резать посавцев, что-нибудь еще есть?
Он радостно улыбался, словно это были самые веселые новости, какие ему когда-либо доводилось слышать.
— Как это, Али-ага тяжело болен? Вчера вечером он хорошо себя чувствовал.
— Взволновал его арест хаджи Синануддина.
— Нас всех взволновало. Боимся мы за него.
— Почему? Отпустят его. Уже нашлись люди, что любят деньги. Представь себе, попадаются и такие!
В это утро для него не существовало тяжелых дел. Он смеялся.
— Всю жизнь он заботился об арестантах, пока сам не стал арестантом. Странное дело — превратиться в предмет своей любви.
— Мы очень жалеем его.
Это был упрек. Мне хотелось увести его от его странных мыслей. Но он не позволил сбить себя с толку.
— Мне его тоже жаль. И я думаю о том, как всю свою жизнь он подавал милостыню другим, а сейчас другие подают ему. Может, так и надо.
Я знал, что он не любит нежностей, но это прозвучало слишком круто. А может быть, я много требую от него, он в состоянии сегодня думать только о своем счастье.
— Как тебе было в Дубровнике?
— Хорошо. Там еще лето.
Странно, что не весна {6}.
Во дворе открылись ворота, и Хасан подошел к окну.
Фазлия, пришедший с улицы, сделал ему знак спуститься.
— Ты можешь посидеть с отцом?
— У меня мало времени.
— Останься хоть ненадолго. Я скоро вернусь.
Али-ага выглядел так же, как вчера вечером, и был даже, пожалуй, оживленнее.
— Куда ушел Хасан?
— Не знаю. Сказал, что скоро вернется.
Старик стал расспрашивать, что происходит в городе, удивлялся тому, что закрыта чаршия, просил уговорить Хасана остаться дома ради него, мало ли что может приключиться с больным.
— Почему ты сказал Хасану, что тебе хуже?
— Это правда. Мне хуже.
— С каких пор? Вчера вечером ты казался птицей. Именно об этом я и хотел рассказать Хасану, да не успел.
— Неужели вам не о чем говорить? Мне было лучше, теперь стало хуже, и я хотел бы, чтоб он был возле меня, что в этом странного?