И вот уже четвертый день напряженно ждал результата.
А Петр в это самое время, пока Нестеров метался по своему кабинету, спокойно проживал в маленькой чистенькой комнатке, снятой на втором этаже небольшого домика у милейшей и заботливой Анны Ивановны, пожилой вдовы чиновника Портнягина. Новому постояльцу хозяйка была рада безмерно. Во-первых, потому, что он сразу же заплатил за три месяца вперед, во-вторых, потому, что он производил уж очень приятное впечатление своими манерами, а в-третьих, потому, что он чем-то напоминал покойного Матвея Григорьевича Портнягина, когда тот был молодым и красивым. На супах и всегда свежих булочках, которые собственноручно готовила Анна Ивановна, Петр отъелся, округлился лицом, и на щеках стал пробиваться легкий румянец. По утрам, глядя на себя в зеркало, он не переставал удивляться своему безмятежному виду. «Как же так? — спрашивал самого себя, — ведь ты же убиваешь людей, лишаешь их жизни — и не испытываешь при этом никакого раскаяния; более того, физиономия так и светится довольством. Что же это?» Ему становилось стыдно за свое спокойствие. Но проходила минута-другая — и в памяти быстро-быстро, словно мгновенно нарисованные картинки, возникали серые ленты бредущих по грязи кандальников, проявлялись, будто из тумана, мученические глаза Татьяны с застывшей в них тоской и болью, все тело начинало нестерпимо чесаться, как это было на этапах, во вшах и грязи, а в нос явственно ударял запах мочи и кала, исходящий от необъятных размеров параши. Тогда он скорее хватал в руки запашистое мыло, намыливался так, что пена шлепалась большущими хлопьями, смывал ее чистой водой, насухо вытирался мягким большим полотенцем и снова становился безмятежно-спокойным.
В это утро, поднявшись и глянув в зеркало, Щербатов заметил в своих глазах беспокойный блеск, а под глазами — темные круги. И сразу подумал: «Сегодня последний…» И вот тут заметалась, заболела душа. Былое спокойствие и уверенность уходили, разбрызгиваясь, как вода, которой он умывался. Но Щербатов пересилил себя. И даже смог позавтракать.
Перед тем как выйти из своей уютной комнатки, Щербатов присел на краешек дивана, вытянул ноги и долго сидел, прикрыв глаза, на ощупь то застегивая, то расстегивая защелку маленького коричневого баульчика, в котором отныне находилось все его движимое и недвижимое имущество. И снова пришлось пересилить себя. Резко поднялся, в последний раз окинул взглядом комнатку, в которой, пока он умывался, Анна Ивановна уже успела прибраться, и приподнял котелок, прощаясь, — знал, что больше сюда он уже не вернется. Тихо прикрыл дверь и вышел на улицу. Осенняя сырость окатывала город. Мелкий, почти невидный, а лишь осязаемый, моросил дождик. Все звуки раздавались глухо, невнятно, и даже колеса экипажей, обычно говорливые на неровной булыжной мостовой, катились со шлепающим уханьем, будто по сплошной луже.
Щербатов остановил извозчика, и здоровенный патлатый парнина, оборачивая к нему широкое лицо с приплюснутым носом, пожаловался:
— Зима катит, барин, ску-у-шно… На стакашек для сугреву набросите?
— Будет, будет тебе на стакашек, — успокоил Щербатов, — поехали.
— Не извольте беспокоиться, домчим мигом, как на крылышках!
Щербатов зябко передернул плечами, поглубже натянул котелок, защищаясь от сырого ветра, и несколько раз про себя повторил: «Никольский Андрей Христофорович, газетный репортер. По средам ему из типографии привозят гранки». Еще раз глянул на свой коричневый баульчик — точно такой же, не отличишь. В прошлую среду он специально побывал у подъезда доходного дома, где квартировал Никольский, специально проследил, когда и с чем приезжает посыльный из типографии.
Ну, вот и дом, вот и подъезд. Извозчик, получив на стакашек для сугреву, с надеждой предложил:
— Может, обождать, барин, может, еще куда требуется доставить?
— Нет, братец, я надолго приехал. Не жди.
Витая веревочка с бронзовым наконечником была влажной. Щербатов дернул за нее, и колокольчик за дверью отозвался заливчатым голосом. Высокая, полная женщина с кружевной наколкой на пышной груди удивленно уставилась на Щербатова и спросила:
— Вы к кому?
— Посыльный из типографии, гранки для Андрея Христофоровича.
— А… а Гриша где?
— Гриша захворал. Мне вот вручили, — он качнул баульчиком, — срочно велели, прямо горит…
— Ой, да я и не знаю, он, Андрей-то Христофорыч, как бы вам сказать… он не в себе маленько…
— Э, милая, меня не касается, в себе — не в себе, а велено срочно — значит срочно! Куда идти-то?
— Да вот его кабинет, прямо, — она указала рукой на высокие двустворчатые двери, — только я, право, не знаю…
— А нам и знать не положено, милая, наше дело такое: приказали — выполняй!
И Щербатов, не давая прислуге опомниться, быстрым шагом пересек прихожую, уверенно открыл половинку высокой двери и сразу же ее плотно за собой прихлопнул. Мгновенным взглядом окинул кабинет: два окна, рамы открываются внутрь — это хорошо, длинный книжный шкаф вдоль глухой стены, к нему вплотную примыкает широкий стол, заваленный бумагами, газетами, гранками и уставленный… пустыми бутылками. Из-за этих бутылок, словно из-за забора, на Щербатова глядел круглыми, как пуговицы, глазами молодой человек лет двадцати пяти. Узенькая, клинышком, бородка была растрепана, как старый, редкий веник, на лбу мелким бисером блестел пот, а узкие, поджатые губы отливали такой темно-густой синевой, какая бывает только у покойников.
— Гранки, из типографии, — открывая баульчик и доставая из него револьвер, Щербатов совсем близко подошел к столу и поморщился от крутого и застарелого винного перегара. Никольский, увидя револьвер, медленно поднял тонкие руки с трясущимися пальцами и обреченно не сказал, а как бы выдохнул:
— Я так и знал…
Теперь надо было стрелять не раздумывая, открывать рамы и уходить заранее присмотренным проходным двором, как раньше и делал Щербатов, не произнося ни единого слова.
Но он почему-то медлил, и сам не понимал — почему?
Никольский со всхлипом втянул в себя воздух, узкой щелью разомкнув темно-синие губы, и, не опуская поднятых рук, заторопился, заговорил, брызгая слюной:
— Я так и знал, что вы придете, я же последний из пятерки, и я устал, устал ждать, сам хотел наложить на себя руки, но вспомнил, что все-таки когда-то меня крестили… Избавьте… Все — химера, все «Освобождение» — химера, только кровь и насилие, и еще денежный еврейский мешок, а я устал… И вырваться уже невозможно, поздно… Вот, я не знаю, кто вы, но это безразлично, вот, я приготовил… — Никольский разворошил лежащие перед ним бумаги и вытащил плотно заклеенный пакет, — возьмите, там все написано, только дайте слово, что заберете с собой, когда меня убьете. Не оставляйте в моем доме этих бумаг, я прошу…