Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лоринков просит таксиста не останавливаться по Армянской, хотя заказывал машину именно туда, и выходит из такси лишь на пересечении улиц Штефана Великого и Гоголя, становится под большим каштаном, и замирает, потому что хочет сыграть в одну игру. Штефана — главная. Самый широкий, чистый и большой проспект города. Гоголя поменьше. Одна из самых главных второстепенных улиц, она примыкает к улице Штефана цветочным рынком, где по ночам светятся в палатках с дрожащими летом от теплого воздуха огоньками лампадки. Рядом собор. Главный кафедральный собор Молдавии, с высоты птичьего полета выглядит как крест, все этим гордятся, хотя почти никто не видел Кафедральный Собор с высоты птичьего полета. Ну, кроме птиц. Строил Бернардации. Похоронен там же. Слух о том, что закопают на Армянском кладбище, пустил сам же архитектор, потому что жил в Бессарабии достаточно давно для того, чтобы все понять о местных жителях, — все они сумасшедшие. Боялся смерти. Боялся быть закопанным заживо, и, как и Гоголь, просил перерезать ему вены, перед тем, как положить в гроб. Не перерезали. Очнувшись ночью глубоко под землей, в склепе под кафедральным собором, Бернардацци от обиды аж завыл, ну неужели так трудно выполнить волю покойного, — и от огорчения получил удар, который его за два часа и прикончил. Навсегда. Над Кафедральным собором кружат голуби, здесь всегда много мамаш с детьми, кормят птиц. По утрам нищие. Лоринков стоит, прислонившись к каштану, и чувствует, как сливается с деревом, как ноги врастают в потрескавшийся асфальт — город приходит в негодность, сквозь стены прорываются лианы, плесень побеждает крыши, машины ломаются, тротуары мельчатся, крошатся, и вот-вот пойдет столетний дождь, — как дерево делится с ним своей корой, своими соками, которые вытаскивает на последнем издыхании из оскудевшей молдавской почвы. Глядит в небо. Одет щегольски. Жена постаралась, ей все больше нравится одевать мужа, который выглядит все лучше благодаря занятиям в зале, а о своей лотерее с неподъемным весом писатель Лоринков старается ей не рассказывать. А если бы и рассказал. Игра увлекательная. Лоринков читает о ней в журнале про кино, рассматривая фотографии актера Бодрова, который это интервью и давал. За полгода до. Есть такая игра, говорит актер Бодров, называется «меня нет», — нужно встать где-то на углу оживленной улицы и стоять несколько часов, представляя, что тебя нет, и постепенно ты в самом деле исчезаешь, а люди все идут и идут, кадры мелькают, картинка меняется, а тебя нет, и ты понимаешь, что тебя не будет. А всё будет. Вот так вот, говорит актер Бодров, которого очень скоро не будет, и писатель Лоринков, читая про поиски сына отцом Бодровым, чувствует, как щиплет у него в глазах. Ну, и? Ну и все. Интервьюер благодарит, актер пожимает плечами и руку, и уезжает куда-то на Кавказ, снимать очередной фильм. Погибает в лавине. Писатель Лоринков, лежа на диване в комнате своей любимой девушки Ирины, — много позже ставшей его любимой женой Ириной, — просит ее включить радио. Диктор неистовствует. С пафосом, как на молодежных радиостанциях принято, рассказывает он о том, что вчера в горах Кавказа произошел обвал, и погибла целая долина людей, а вместе с ней и лицо нашего поколения, наш Данила Богров, наш актер Бодров, давайте послушаем песню, ребята. Давайте. Звучит музыка, это певица Земфира в истерике бьется, перепевая «Кукушку» Виктора Цоя. Где же ты, кукушка? Сколько нам еще осталось? Ну и все в таком духе. Ла-ла-лай-ла-ла-ла-ла… магнитофон еще кассетный, но они уже выходят из употребления. Позже они купят ДВД-проигрыватель, но и он безнадежно устареет, пока они будут везти его из магазина — по улице Штефана Великого, — до дома. Останется ноутбук. Но это десять лет спустя, а то и пятнадцать. А сейчас «Кукушка». Ирина притихла. Лоринков гладит ее по спине, и переворачивает на спину же. Жизнь продолжается.
60Писатель Лоринков стоит под каштаном, который на Рождество украшают лампочками, они мигают, и переливаются, что создает иллюзию хорошего городского освещения. Фонари темные. Писатель Лоринков стоит и глядит на то, как едут машины — туда-сюда, — как идут мимо него люди, и думает о том, что его уже нет. Меня нет, меня нет. Я никто, меня не зовут никак, я никто, я никак, никак никтотович, меня нет. Несуществующий писатель Лоринков так сливается с деревом, что его уже и не видно, и морщины на лице словно кора, и только ярко-желтая майка выдает его. Времени нет. Писатель Лоринков стоит у обочины пыльного шляха, по которому идут парни из Костромы, крепкие крестьяне, и мундиры у них странные, середина 19 века, все же. Русские войска. Идут освобождать Болгарию, думает Лоринков и ищет взглядом в колонне худого, нервного поручика, которого однополчане дразнят Тощим Тигром. Он здесь. Лев Толстой останавливается в домике, который находится на другом от Лоринкова конце этого пыльного шляха, домик простой, из глины, в нем всегда прохладно, и поручик Толстой собирает добровольцев со всей Бессарабии, пока регулярные войска идут в Болгарию. Спит мало. Домик сохранился до сих пор, это теперь параллельная Штефана улица, бывшая «Искра», и на домике висит потрескавшаяся табличка, из надписи на которой решительно ничего нельзя понять, кроме того, что «Лев Толстой…». Наверху бюст. Лев Толстой глядит на город задумчиво, и слегка отстранено, не такие глаза у него были, когда он шастал по Кишиневу за черноногими молдаванками. Ханжа! То ли дело Пушкин, тот весь, как на ладони, настоящий бессарабский характер у человека был, шепчутся меланхоличные молдаване. Хотя ругают. Ну, зачем вы, Александр Сергеевич, написали это «проклятый город Кишинев, тебя я ненавижу…». Писатели все такие. Писатель Лоринков вздыхает и согласно кивает, писатели такие, с ними не разберешь, тебе кажется, что ты угодил, а им все не то, все не так, на мир они глядят сквозь искривленные линзы, это и дает им возможность писать книги. Зато лишает объективного взгляда. Пенсионер Савостин не согласен. В местной газете он, представитель Общества русских писателей Бессарабии — и Лоринков с удивлением находит в списке фамилий общества сто сорок две фамилии, мать вашу, это же сколько коллег у меня, оказывается, а еще Лоринков с негодованием не находит там фамилии Пушкина, мать вашу, это же единственный мой здешний коллега, — пишет про то, что Пушкин был реалист. Стал в Бессарабии. Неудивительно, думает писатель Лоринков, глядя от каштана на проспект Штефана, неудивительно, Бессарабия обладает удивительной особенностью окунать в реальность, будто топить щенка. Моментально. Люди снуют. Колонна исчезает где-то там, в нескольких километрах, где есть поворот на восток. Обоз догоняет. Лоринков вздрагивает от свиста, это трамвай несется, — трамвай на конной тяге, — его привезло в Кишинев бельгийское акционерное общество, и ярко-синий вагончик поначалу привлекает внимание всего Кишинева. Весьма отрадно. Количество пассажиров вагона достигает пятидесяти, двадцать мест сидячие, стоять на нижней площадке во время движения транспортного средства воспрещается. Есть вожатый. Позже конная тяга сменяется электрической, и вагончик перемещают парой кварталов вниз, и он становится первым экспонатом музей транспорта Кишинева. Встал навеки. До конца 20 века в нем выпивает молодежь, стараясь не шуметь и не встревожить жильцов дома, во дворе которого этот музей под открытым небом. И Лоринков причастится. Ты невероятно мил, напишет ему какая-то девушка, рядом с которой он в один вечер посидит несколько часов, сжимая между колен бутылку вина. Оставьте меня. Писатель Лоринков в эти годы много пьет, ему кажется иногда, что кто-то всунул в его куклу вуду губку, и губка эта неутолима. Подчинимся судьбе. Сейчас, спортивный, и трезвый, он стоит под каштаном, и смотрит пристально в окна проезжающего мимо автобуса, нет ли там уставшего человека с потупленным взглядом — его самого десятилетней давности? Троллейбусы громыхают. Это старая модель, шестидесятых годов, и писатель Лоринков видит, как к остановке у «Детского мира» бегут, подпрыгивая, двое парней в брюках клеш. Смеются, кричат. За ними несется ватага человек в двадцать, и они вот-вот нагонят жертв. Троллейбус останавливается и двери распахиваются, парни с дипломатами прыгают на ступеньки. Двери захлопываются, когда преследователи нагоняют, и пытаются ворваться в троллейбус. Парни спихивают противника ногами на асфальт, двери все же закрываются, и троллейбус едет дальше, писатель Лоринков видит смеющиеся лица. В дипломатах портвейн. Это Папа Второй и его школьный приятель — десятый класс, можно и повеселиться, — рискнули выбраться в центр города, что для ребят с Баюкан было поступком рисковым. Дворовые разборки. Правда, в шестидесятых годах они были чреваты лишь разбитыми носами, потирает Лоринков висок со шрамом, прочерченным разбитым горлышком бутылки во время разборок девяностых годов. Машины мельтешат. Напротив Лоринкова глядит на проспект имени себя памятник Штефана Великого, и на голове Господаря заплетены косы по тогдашней моде Валахии, интересно, он тоже застыл, чтобы поиграть в «меня нет», думает Лоринков. Светофор горит зеленым. Машины трогаются и Лоринков видит сотни и тысячи голодных людей, приползших в Кишинев умирать со всей республики в конце сороковых годов, они лежат под стенами правительственных домов, и их собирают на тележки, а кто может идти, тех прогоняет милиция. Люди молчат. Обычно близорукий Лоринков видит их глаза — особенно детей — так хорошо, будто стоит напротив каждого из них, и ему становится плохо. Жмурится. Открывает глаза и в них уже брызжет солнце, по улицам идут счастливые, довольные, сытые люди. Плацинды по три копейки. Стакан вина — пять. Вино отличное, сам товарищ Брежнев позже закажет себе большую партию бутылок. Папа Второй в курсе. На студенческой практике он устроится на винный завод, и в полной мере познает, что значит «беситься с жиру». Пьют до смерти. Кто-то и правда до смерти, и одного из парней находят плавающим лицом вниз в огромной емкости вина, славная смерть. Пьют еще больше. Уборка фруктов. Сбор винограда. Томатов. Персиков. Республика ест, сочится соком, ковыряется в зубах, пьяно хохочет. Дымят трубы. Фабрика «Букурия» становится известной на весь юг СССР, потому что молдаване станут покупать диссертации мешками конфет, зефира, сладостей. Сестра Папы Второго пойдет на практику на «Букурию». Сломает вафли. Прямо через колено, дочка, чего стесняться. А теперь в шоколад. Оля, которая кое что помнит о Забайкалье, о теплом из-под курицы, яйце, о скудном пайке хлеба, замирая от восторга, опускает вафли, как лопату, в поток шоколада, и вынимает, а потом ест. От пуза. На фабрике хоть лопните, а вот выносить не надо, несунов мы не приветствуем. Говорит, улыбаясь, директор. Несунов припечатывают. Клеймят позором в газетах, например, в многотиражке «Сладкий вестиник», которую редактировал некоторое время наш подающий надежды талант, присланный из Москвы товарищ Никита Бояшов, вот у кого перо как бритва, похахатывает Дедушка Третий, развалившийся в кресле, и сын его, подросший Пашка, с тревогой думает, что отец как-то обрюзг. Ай да Бояшов. Всего-то двадцать лет парню, говорит увлеченно уже пенсионер Дедушка Третий — в этом году подарили вазу, и можно отдыхать, вздохнул спокойно, — а как пишет! Перо-бритва! Папа, ты уже говорил, тревожно переглянувшись с братом, говорит Ольга, а мать лишь цыкает на нее, нашла кому замечания делать. Да пошли вы. Ольга уходит на «Букурию», макает вафли в шоколад, волосы перевязаны косынкой, девчонка выросла красивой, лицо неприступной русской красавицы, так что мальчики на нее даже и не смотрят, с этой глухо. Пашка идет на винный. Пьет отчаянно, но в Молдавии шестидесятых все пьют отчаянно, от радости, от счастья, от наполненности жизни. Писателю Лоринкову это знакомо. Он сам так пил в юности. В рюкзаке пачка сока. Он стоит у каштана, и на плечо ему падает муравей, для которого вся его вселенная сосредоточена в кроне этого дерева, и плевать ему, что происходит у подножья или в двух метрах, для него этого нет. И меня для него нет. Писатель Лоринков уважает чужое мнение, пусть оно даже мнение муравья, поэтому осторожно подсаживает муравьишку обратно на дерево, думает, что надо позвонить в садик. Справиться о сыне. Мама вчера рассказала мне, — говорит Матвей увлеченно, — сказку про муравья, который не успел прийти к себе в муравейник, и ночевал на улице. Бродяга-муравьишка. Писатель Лоринков, два года ночевавший то на вокзале, то просто на улице, а то и в возле какой-нибудь теплой трубы, с сочувствием кивает. Себя не жалко. Это удивительно, но это так, к себе Лоринков относится странно, чуть презрительно, словно он давно уже болен какой-то душевной проказой, и чтобы не случилось, он это переживет, сколько не тычь в себя булавкой. Сына бережет. Сын совсем другое дело, думает писатель Лоринков, и бросается на машину, на притормозившую на зеленом свете, когда он переходит «зебру» с ребенком. Разбивает стекло. Автомобиль, вильнув, газует, и уносится, из окна торчит рука. Средний палец. Лоринков сплевывает. Сам бы он просто отступил, пропустив машину, и пошел дальше. На Штефана никто не нарушает. Это все-таки главная улица города, по сторонам ее высятся здания правительства, президентского дворца, министерств, театра оперы и балета — Лоринков видит остановившимися глазами как вырастают эти здания словно из земли. Видит Сталина. Гипсовый генералиссимус десятью метрами высотой, установленный в 1947 году в самом центре, пока отольют бронзового, замены не дождался. Кровопийца помер. Лоринков видит, как гаснет небо, как ночью зажигаются окна правительства — тогда еще МССР, — как подъезжают грузовики, и тайком сваливают памятник Сталину. Закапывают под правительством. Это тайна. На следующее утром пораженные кишиневцы не находят памятника Сталина на его обычном месте. Дедушка Третий ругается. При Сталине был порядок, объясняет он Папн Второму, ваш отец при Сталине бил американца практически на его же территории. Да, папа. Писатель Лоринков впадает в оцепенение. Актер Бодров не обманул. В самом деле, становится так безразлично, как будто тебя больше нет. Каштан слегка трясется. Это проехал мимо большой рейсовый автобус. По справедливости, такими нужно заменить весь общественный транспорт Кишинева, — троллейбусы 60-хх до сих пор на ходу, позор, — но у города нет такой возможности. Мы нищие. Процветание шестидесятых до сих пор питает Кишинев, он похож на обжору с избытком веса, попавшего в концентрационный лагерь. Бабушка Третья хмыкает. Она поправляет подушечки под головой Дедушки Третьего. И сует ему под ноги маленькую табуретку. В чем дело? Дедушка Третий спрашивает это очень резко, он вообще стал резкий, и дочь с сыном все чаще переглядываются с тревогой, я боюсь, как-то признается брату Ольга, что он рано уйдет от нас. Дура набитая. Дедушка Третий проживет еще тридцать лет. Да, но как. Все в порядке, говорит мужу Бабушка Третья, которая тоже выходит на пенсию, наконец-то. Будут отдыхать. Никакой ерундой, вроде плетения корзин, — сумасшедший старик, — они заниматься не станут, они заслужили свой отдых, честно отработали, отблагодарили государство и общество. Ну, разве только дача. Но это потом. Пока Дедушка Третий отдыхает. Писатель Лоринков видит его — статного, начинающего полнеть, мужчину, в военной форме с медалями и орденами, — идущим по проспекту Ленина, с семьей. Сын взрослый. Дочь постарше, поступила в университет на первый курс, будет экономистом, Профессия презренная. В начале 70-хх в Кишиневе на факультет экономики поступают только те, кому во все другие места путь заказан. Ну, что за профессия? Экономист… Торгашеская, какая-то. Больше презирают разве что ассенизаторов. Ольга и туда-то поступает благодаря помощи отца, потому что в точных науках не сильна, а русский язык — низкий поклон, Бабушка Третья, — всегда будет ее самым слабым местом. Сын — выпускник. Дедушка Третий приосанивается. Несколько лет живет дома. Утром кашка, потом зарядка, прогулка рядом с домом с женой, обед, почитать газеты в кресле, послушать по радио, серьезный разговор с сыном, серьезный разговор с дочерью, серьезный разговор с сослуживцем, ужин, снова последние известия, потом свет гасим и все спят, а ты чего электричество жжешь, Ольга, спи давай, раз в полгода рыбалка, раз в год охота, но это все реже, потому что жена бурчит, зачем шляться где-то, если ты на пенсии, алкоголь исключен, табак исключен, на сэкономленные с папирос деньги можно покупать леденцы, на встречу с друзьями нет, — не нужно тебе это. Сиди уж в кресле. Наши все дома.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- «Я буду жить до старости, до славы…». Борис Корнилов - Борис Корнилов - Биографии и Мемуары
- Ночь - Эли Визель - Биографии и Мемуары
- Время вспять - Анатоль Абрагам - Биографии и Мемуары
- Письма к брату Тео - Винсент Гог - Биографии и Мемуары
- О судьбе и доблести - Александр Македонский - Биографии и Мемуары
- Дочки-матери - Елена Боннэр - Биографии и Мемуары
- Мемуары Лоренцо Да Понте - Лоренцо Да Понте - Биографии и Мемуары
- Виктор Конецкий: Ненаписанная автобиография - Виктор Конецкий - Биографии и Мемуары
- Государь. Искусство войны - Никколо Макиавелли - Биографии и Мемуары
- В. Махотин: спасибо, до свидания! Издание второе - Владимир Головин - Биографии и Мемуары