Что за поросль от нас произойдет? — беспокоился Джейк. Детство, проведенное в атмосфере столь благостной и спокойной, никакого роста стимулировать неспособно. В вате и под стеклянным колпаком может вырасти лишь ничтожество, бесхребетный олух, совершенно неподготовленный к реальной жизни. Ведь не станет же Сэмми воровать в супермаркетах! Не будет же Молли закатывать истерик! Они не бойцы, потому что в наркотизированном обществе люди одурманены с пеленок.
Англия, Англия…
К тому времени Лондон стал для Джейка почти родным, и все же чувства к этому городу он питал смешанные. Потому что это уже не был Лондон Биг-Бена, Шерлока Холмса и антисионистски настроенных энтузиастов лисьей охоты; не тот Лондон, что виделся ему в детских мечтах; не оказался он и светочем культуры, каковым Джейк всерьез почитал его в юности.
Медленно и неумолимо жизнь вытрясала из него обычную для провинциала плату за перемещение в столицу. В провинции он имел возможность безнаказанно чтить Лондон вкупе с его дарами. В Монреале, от негодования булькая и плюясь, мог соглашаться с Оденом в том, что доминионы это tiefste Provinz. Полнясь презрением ко всему канадскому, был заодно с доктором Джонсоном, находившим его страну местом холодным и непривлекательным. Подобно отцу, обвинявшему во всех своих несуразностях гоев, требуя с них платы за свои невзгоды, глупейшим образом Джейк возлагал вину за свои собственные промахи и обиды на Канаду. Впрочем, приехав в Лондон и найдя его куда менее совершенным, чем ожидал, мало-помалу он своего защитного покрова лишился. Чем большего внешнего успеха он достигал, питая ленточного червя амбиций, тем острее терзал его внутренний голод. Он предпочел бы, между прочим, чтобы захваленный выше крыши Тимоти Нэш, например, был своей репутации достоин и Джейкобу Хершу бессмысленно было бы даже пытаться стать с ним вровень. И был бы счастливейшим из смертных, если бы столичные артистические стандарты имели порог достижимости чуть повыше, чтобы у него по-прежнему сохранялась возможность перед кем-то преклоняться.
Поразмыслив в своем кабинете, Джейк осознал, что поводом для его раздражения был не столько Лондон или Канада, но более всего книги, фильмы и пьесы, на которых он возрос. Он отчетливо помнил, как годы и годы назад Джейк — еще тот, другой, вслепую устремившийся с улицы Сент-Урбан к какой-то неизвестной лучшей доле, — двинулся по пути интеллектуальных исканий, то и дело подкрепляя решимость книгами, которые воодушевляли его тем, что он, оказывается, не какой-нибудь уникальный уродец. Есть и другие, кто чувствует и рассуждает похоже. Однако прошло время, и та же либеральная, эмансипированная публика теперь не только раздражает его, но даже стала ему скучна. Романы, за которые он с такой надеждой хватался — как же иначе, ведь их так хвалят критики! — иногда оказывались забавны, но не сообщали ему ничего такого, чего бы он не ведал прежде. Напротив, они лишь подтверждали, хотя подчас не без изящества, его собственные ощущения. Короче, ни уму ни сердцу — не книги, а сплошное самолюбование. Все как у него и как у его приятелей. Неоперившемуся, зеленому канадскому мальчишке, каким когда-то был Джейк, такое чтение давало поддержку: приятно было собственные проблемы видеть изложенными на печатной странице; но с некоторых пор бесконечное обсуждение одних и тех же душевных терзаний, пусть и напоминающих его собственное сопереживание тем же мукам тех же мятущихся эгоистов, перестало что-либо навевать на него кроме скуки, скуки, скуки.
Литературы, которая когда-то была его утешением, стало не хватать. Что толку читать о чужом убожестве, о распущенности, пусть и складно описанной, или об алчности, понятой до глубин? Ну, докажешь себе еще раз, что твои недостатки не уникальны, но этим их все равно не оправдать, подобно тому как никаким смертям, происходившим в прошлом, не сделать твою собственную выносимее ни на йоту.
Ах, Всадник, Всадник, где же ты?
Джейк требовал ответов, жаждал какого-то откровения, чего-то необычайного, что давало бы незыблемую уверенность — как атомная бомба во времена, когда ее еще не изобрели. При этом он был сам себе до глубины души противен. В самом деле: его жизнь, начавшаяся в среде ортодоксальных евреев на люмпен-пролетарском дне городской Канады, по сию пору читалась как резюме еврейского интеллектуала-поденщика при попытке трудоустройства. Начать с того, что типичным воплощением банальности был уже его зейда — тихий еврей, любитель шахмат. А уличным дракам в его (уже Джейка) детстве, этому непременному атрибуту романов протестной направленности, не хватало всего одной истертой детали. Никто ни разу не сказал ему: «Эй! Вы зачем Христа убили?» С другой стороны, его мать и впрямь без конца повторяла: «Кушай, дэточка, кушай! Кто не ест, тот не имеет в себе жизни». Мать, обожавшая культуру, доходила в этом до исступления, отец же был у нее под каблуком. Со временем они развелись, и Джейк попал в разряд детей из неблагополучной семьи. В пятнадцать он был еще настолько ребячлив, что мог сказать отцу: «В синагоге полно лицемеров», а двумя годами позже сделался настолько оригинален, что провозгласил себя… «свободным от наследия гетто».
Если бы критериями нонконформизма служили не зыбкие и невыразимые словами тонкости, а свод писаных правил, обязательных для интеллектуала-неофита, Джейк в них легко вписался бы, сдал бы экзамен, как при вступлении в этакую новую ешиву. Конечно, он ведь совершил все правильные неправильности, даже женился на шиксе, словно проголосовал за кандидата, который хорош на сегодня, а завтра хоть трава не расти. Мало того, попав в тиски между моральными ценностями двух поколений, с одной стороны, переживал за гражданские права арабов в Израиле, а с другой — за ребят, которые страдают из-за того, что травка, которую они курят, плохо очищена.
Люк время от времени появлялся и исчезал, растворялся, будто выпадая из фокуса. То он только что из Рима проездом по пути в Голливуд, то отдыхает между двумя поездками в Нью-Йорк. Когда Люк в очередной раз вернулся из Малибу, они пошли вместе ужинать, при этом сперва как бы даже и не разговаривали, а разыгрывали скетч про свою дружбу, словно в старом кино. Обменивались анекдотами как картинками из пачек с жевательной резинкой.
— Поверь, я не преувеличиваю, — говорил Люк, — они там действительно так делают. Прежде чем сесть за покерный стол, снимают брюки. Все шестеро мужиков. А под столом девица, и она у них сосет — у одного, потом у другого, а они тем временем как ни в чем не бывало играют…
— Боже мой, Люк, во что мы превращаемся?..
— Давай смотреть на это вот как, бейби. Мы все плывем на «Титанике». Он тонет. И все мы с ним вместе. Но я хочу тонуть в каюте первого класса.
— И это все?
— Не успеешь оглянуться, как ты уже помер. — Люк смущенно повертел в руках очки. — Ну ладно, черт с ним, а ты во что нынче веришь?
— В то, что прославления «достойны те, кто истинно велик, — кто, в небо взмыв, достал почти до солнца»[291]. Верю в таких, как они, и таких как мы. Доктор Джонсон — да. Доктор Лири[292] — нет.
Вот такой я либерал, думал Джейк по дороге домой. Работал бы на «Дау Кемикл» и разрабатывал напалм, попал бы в записные приспешники зла; лечил бы в Африке каких-нибудь банту, был бы явным борцом со смертью… А так — ни то ни сё… Рядовой производитель поделок на рынке искусства.
Подобно почти всему тому, что Джейк читал либо смотрел на сцене или на экране (единственно для того, чтобы потом подвергнуть уничтожающей критике), его собственное творчество по его же оценке только на то и годилось, чтобы время от времени ему самому доставлять некоторое удовольствие. Занимать его время, давать определенный социальный статус. В результате всех ужимок и экивоков, морализаторства и позерства он сделался, как все его безмозглые дядья, поставщиком, провайдером, в конечном счете торговцем — и не более. Даже хуже. Торговцем с претензиями. Приложив к себе в качестве мерила критерий Нормана Мейлера, он не мог, не покривив душой, утверждать, что входит в число тех, кто пытается сделать здание выше хотя бы на дюйм-другой.
При этом нельзя не отметить, что бывали такие утра, когда он без всякой видимой причины просыпался безмятежно счастливым. Нэнси лежит рядом. По кровати прыгают Сэмми с Молли. Проснешься, спустишься в кухню, приготовишь вкуснейший завтрак и везешь их всех в машине на природу. Потом на полянке дурачишься, наслаждаясь солнышком и общением с семьей, но тут внезапно наползает беспокойство. За что мне такое счастье? Надолго ли? Боги дают нам взойти на гору исключительно для того, чтобы проще было сбросить с утеса. Так что смотри в оба, Янкель, тебе наверняка готовят пакость.
И вот уже он гонится за Сэмми, а сам не весел — он только изображает беззаботность, опасливо поглядывая на окружающий лес: не таятся ли там эсэсовцы с автоматами. Нет ли в траве ядовитых змей. Не падают ли с неба астероиды. Незаметно оттесняет хохочущих, веселящихся чад ближе к автомобилю, лихорадочно вспоминая, где у него монтировка — на случай внезапного нападения обкурившихся и обколовшихся «Черных пантер». Вспомните: как раз перед тем, как Освальд прицелился, Джон Фицджеральд Кеннеди казался счастливейшим из смертных. Да и Малкольм Икс[293] готовился выступить там, сям… Наверное, и Альбер Камю по дороге в Париж строил какие-то планы[294].