Ничего подобного не знала судебная практика России, во всяком случае на памяти современников, чтобы один и тот же суд, вынося крайнюю меру наказания, сам же и подвергал ее сомнению. Нелепость подобного документа особенно-то не занимала ни Дмитрия Полуяна, ни его товарищей: все это в значительной мере походило на фарс.
Частное определение не было оглашено при чтении приговора — эта жестокость предполагалась в качестве основной меры — с тем, чтобы осужденные могли до конца прочувствовать всю глубину своего падения... И лишь на рассвете, когда у них стыла кровь в жилах, было объявлено о помиловании от имени правительства.
Миронова перевели в военные казармы под домашний арест «до особого распоряжения», вернули золотые часы — награду РВС армии. Но Троцкого не оставляли заботы о судьбе помилованных.
10 октября он вновь телеграфировал Смилге:
Я ставлю вопрос на обсуждение: мы даем полную «автономию» донскому казачеству, если они целиком порывают с Деникиным. Должны быть созданы соответствующие гарантии. Посредниками могли бы выступить Миронов и с ним помилованные, коим немедленно бы отправиться в тыл Дона. Пришлите Ваши письменные соображения... Троцкий. № 409[37].
В своем ответе Смилга поспешил сообщить, что сам Миронов стоит против какой-либо автономии Дона, что он за Советскую власть, поэтому нет никакой необходимости входить в этот вопрос. Троцкий немедля поправился:
Никакого решения об автономии Дона, разумеется, нет... Слово «автономия» поставлено в кавычках суммарного наименования тех уступок, какие мы можем дать казачеству... Практически вопрос сводится к тому, считаете ли Вы целесообразным направить Миронова и других в глубь Дона и каким образом: как начальника отряда, дав ему несколько сот сабель и десяток агитаторов, или же как нелегального агента. Об этом я и запрашивал в первой моей телеграмме. Троцкий, № 410[38].
Прочитав эту депешу, Смилга саркастически усмехнулся. Любопытно следить за слабостями «великих», за дотошливым стремлением их стереть в порошок даже самого мелкого противника... Впрочем, Троцкий горячился не только по поводу Миронова. В середине сентября он телеграфировал и по поводу Буденного:
...Настроение частей Конного корпуса Буденного внушает серьезные опасения. С продвижением на Юг корпус грозит стать очагом новой, более опасной мироновщины. Необходимы немедленно серьезные меры. Как одну из них предлагаю: всех комиссаров, политработников корпуса Миронова, оказавшихся на высоте, включить кавалеристами в наименее надежные части корпуса Буденного... № З85[39].
Миронова помиловали, но Миронова нужно уничтожить немедля. Хотя бы руками белой контрразведки!.. «Нельзя же так, дорогой Лев Давидович, нельзя! Мелко, суетно и — на бланках собственного ведомства, а они, как известно, считаются документами вечного хранения, могут попасть на обозрение благодарных и вполне беспристрастных потомков!..»
Не все бумаги, как понял Смилга, надлежало исполнять. Пуще того — не все их можно было и выполнить! Миронову предоставлен был длительный отдых, ни о какой авантюре «в тылах Деникина» не могло быть и речи. Прояснялись и некоторые сложности саранского дела. Примерно в эти дни Смилга получил личное письмо из ЦК партии. В нем значилось:
«Дорогой Ивар Тенисович!
На последнем заседании Оргбюро у нас были горячие дебаты по отношению некоторых казачьих офицеров, которые проявили себя так или иначе во время мироновщины и прежде по работе в Донской области. Относительно этих офицеров предостерегали и раньше, указывали на то, что они ВО ВРЕМЯ ОНО проводили директиву умышленно «сугубо точно», зная, что такое проведение не может не вызвать острой реакции, а она в свою очередь приведет к восстанию.
После того как мы отступили на Донской области, некоторые товарищи из Казачьего отдела предупредили, что Ларина, Болдырева, Рогачева в будущем нельзя пускать в Донскую область, так как они там оставили после себя отчаянную память, и что им вообще ни в коем случае нельзя доверять...
Елена Стасова[40]»
Стасова была секретарем ЦК партии, и, следовательно, со Смилги могли спросить, почему он в свое время не посчитался со сведениями Казачьего отдела, почему группу Ларина послали в корпус Миронова...
Впрочем, что ж, теперь оставалось придерживаться линии Троцкого, он был и силе. Посоветовавшись, решили Ларина оставить на политработе, Болдырева командировать политкомом в кавгруппу Блинова, а Рогачева отдать в руки следователей за прошлые перегибы и незаконные контрибуции, дабы успокоить возмущение на местах...
11
Он знал, предчувствовал, что Надю в Нижнем также арестовали как заложницу, едва он выступил из Саранска. И вдруг увидел ее во сне, на крыльце какой-то неизвестной ему больницы, с запеленатым младенцем на руках, постаревшей на много лет, с огромными, полными ужаса и слез глазами и большим некрасивым ртом. Миронов обнял ее и придержал, притиснув к груди, опасаясь, что ей откажут ноги. Такие недавно крепкие и стройные, укрощавшие шенкелями добрых кавалерийских коней, державших ее в седле с утра и до вечера на длинных маршах, рядом с мужем. И, странное дело, он как бы не замечал на ее руках младенца, не спросил даже, сына или дочку принесла она ему...
Надежда проглотила рыдание, и он понял по ее темным глазам, полным боли и недоумения, что она никогда не забудет этого.
— Надя, родимая, жена моя, прости! Я не мог! Не мог иначе... — сказал Миронов виновно, с колотящимся сердцем и проснулся.
Его тихо покачивало на вагонной полке. Под гулким полом постукивали колеса на рельсовых стыках. Шумел за окном осенний ветер.
В двухместном купе было темновато, зыбкий свет струился из окна, на соседней полке похрапывал вестовой... Серебряная шашка, которую вернули Миронову после помилования, висела с портупеей на стенке и при большой скорости и торможении методично и вкрадчиво постукивала серебряным наконечником ножен о крашеные, фальцованные дощечки вагонной обшивки, будто напоминала о себе.
Миронов возвращался к прежним отношениям с миром вещей и понятий, смотрел в голубоватое, рассветное окно, а сердце болело и не выходил из ума тревожный сон. Что с Надей? Не было ли беды?
Поезд миновал уже Рязань, к самой линии вышла широкой излучиной хмурая, осенняя Ока. Над холодными водами свисали с берега обглоданные козами ивняки.
...Номер в бывшей фешенебельной гостинице «Альгамбра» был огромный, нетопленый. Паркет, лепные потолки, фризы и завитушки гипса, роскошь, но топят из рук вон, пар дыхания по утрам, как в нежилом сарае. Греться надо морковным чаем, а если чай кончится, то пустым кипятком из кубовой. Война.
Охрану в Москве сняли, и сразу же, как по сигналу, — гости! Серафимович, земляк-писатель, казаки Макаров и Слышкин из отдела, да со свертками — чего только нет! А ничего и нет, скудные нынешние пайки из Кремля: вобла, какая-то крупа вроде пшена, но называется «магар», гусиный корм (Макаров тут же сказал, что с этой крупы ни навару, ни вкусу, только и доброго, что горячо!), но еще и академический паек Александра Серафимовича — кусок брынзы, специально для ослабленного тюрьмой и разными размышлениями организма, ведь так или иначе, но придется еще скакать в седле и на тачанке, мало ли в жизни предстоит еще боев и неожиданных атак!
Нет, все-таки чудной и странный народ эти казаки! Право слово. Горожане, многие во всяком случае, их считают почему-то гордо-спесивыми, холодными солдафонами, а ведь все по сути наоборот: люди-то все больше незащищенные, разбросанно-распоясанные, хоть узлы из них завязывай! Чуть сошлись вместе, шум, насмешки, взаимные уколы, чепуха всякая, и даже сам Филипп Кузьмич, более собранный и молчаливый по характеру, среди них сразу отмяк душой, и глаза немного повеселели, будто и не было балашовского потрясения. Отчасти и делал вид, что уже все забыл. Такая привычка у всякого военного человека: вскоре забывать подробности недавней схватки, чтобы мог сгодиться к дальнейшим действиям... Только морщины под глазами и между бровей означились резче.
Пили желудевый кофе. Серафимович, совсем уж облысевший старик, размачивал в кружке каменно-твердый сухарь, Макаров пробовал разгрызть такой же сухарь без размачивания, и, казалось, из смеющегося рта у него летели искры. Миронов дурачился:
— Ты, Матвей Яклич, до службы, случаем, не умел граненые стаканы разгрызать на посиделках, ради потехи? Зубы, как я посмотрю, подходящие!
— Ну что вы, Филипп Кузьмич, какие у нас зубы! Шамкаем, как столетние деды, хрящика перекусить не могём. Если уж у кого зубы, так это у льва, царя зверей! Вот животная проклятая, зубастая!
Макарову можно только удивляться. Человек с высшим образованием, в коммерческом институте преподавал, но дури и всяческой лихости на себя напустить может сколько угодно. Чуб отрастил бутафорский едва ли не до потолка, нос картошкой, шаровары темно-голубые с красными лампасами — здешних комиссарских жен пугать! Говорит, как отрубает: