Ярыга безропотно натянул на голову шапку, оказавшуюся маловатой, надел ферязь, слишком длинную, собравшуюся складками на полу, и со старательно зашитой прорехой на животе. Ярыга продел руки в прорези рукавов, длинных, до пола, приподнял ферязь спереди на пядь выше, убедился, что теперь прореха находится как раз напротив сердца, сокрушенно покачал головой и улыбнулся, радуясь, что не он был в этой одежде, когда ее подпортили. К ногам его упали сапоги, почти не ношенные, однако ярыга оттолкнул их не меряя.
— Велики.
— Сена подложишь, — посоветовал казначей, собираясь закрыть сундук.
Ярыга будто не слышал совета, пялился на паутину. Казначей недовольно посопел, забрал сапоги, помял их, недоуменно кривясь: хороши, чего б от такого добра нос воротить?! Посмотрел на свои, старые и стоптанные, особенно правый, решая, не сменяться ли. Понял, что и ему будут велики, кинул их в сундук, порылся в нем еще чуть, достал другие, черные, новые, и швырнул их ярыге со злостью, будто свои отдавал.
Эти пришлись впору. Ярыга топнул одной ногой, потом другой, проверяя, хороши ли, не развалятся ли на ходу. Не дожидаясь казначея, он вышел из клети, высморкался, сжав нос пальцами, и собрался вытереть их о полу ферязи, но пожалел, помял порты на бедре.
Казначей долго возился с замком клети, потом стучал по нему, проверяя, надежно ли держит. Хромая сильнее, чем раньше, повел ярыгу к поварне, рядом с которой стояла небольшая избушка для кого-то из избранной прислуги, может быть, казначеева.
В поварне возле кадки с квашней возилась спиной к двери полноватая девица, одетая просто, если не считать серег из сканого серебра, однако в плавных ее движениях было столько важности, что ее можно было принять за боярыню. Ярыга стянул с головы шапку, поклонился. Девица обернулась, посмотрела на казначея, как на пустое место, и с интересом, потому что раньше не встречала, — на ярыгу. Лет ей было немного за тридцать, лицо строго и надменно, уже начало терять былую красоту, но еще притягивало взор и казалось чужим здесь, в поварне, место ему было — в светелке.
Ключник осторожно, точно боялся, что боднут, и с игривостью, плохо вязавшейся с его возрастом, бочком подковылял к поварихе, протянул руку, намереваясь пошлепать ее по заду, но так и не осмелился.
— Трудишься все, лебедушка? Совсем не жалеешь себя!
— Чего пришел? — оборвала его повариха.
— Накормить надо, — казначей кивнул на ярыгу, — по спешному делу отправляется.
— По какому ж это? — она недоверчиво посмотрела на ярыгу, совершенно не похожего на человека, которому можно доверить что-нибудь серьезное.
— Да так, кое что по мелочи, — ответил казначей и все-таки осмелился дотронуться до ее крутого зада.
И тут же получил по руке. Мог бы и по морде схлопотать, да успел отскочить. Повариха сходила в холодные сени, принесла оттуда оловянное блюдо с кусками холодного жареного мяса, продолговатый пряженный пирог с рыбой и миску похмелья — ломтики холодной баранины, смешанные с мелко искрошенными огурцами, огуречным рассолом, уксусом и перцем.
Казначей вороном кружился около нее, то приближаясь, то удаляясь, похваливал за красоту, хозяйственность, но так и не решился больше шлепнуть и не удосужился ни слова, ни взгляда. Ярыга понаблюдал за ними, а потом перевел взгляд в дальний, темный угол поварни, где на расстеленном на лавке, большом, овчинном тулупе спал мальчик лет двенадцати. Нагулялся, набегался за день, видимо, от души, поужинал, присел на лавку, поджидая мать — тут и сморило его. Мать стянула с его ног сапожки, ладные, сафьяновые, шитые золотом по червчатому полю, таких бы не погнушались дети боярина. Статью мальчик пошел в повариху, а лицом, наверное, в отца: больно худым оно было, и казалось знакомым, будто недавно где-то встречал. Ярыга перевел взгляд на девичью косу поварихи, почесал свой затылок.
— Иди ешь, — позвала она, поставив рядом с блюдом и миской солонку и положив каравай хлеба, уже початый. — Больше ничего не осталось, раньше надо было приходить.
— И на том спасибо, — сказал ярыга, садясь за стол.
Он жадно выхлебал похмелье, съел небольшой кусок пирога. Попробовал и жареное мясо: долго и скучно жевал кусок, больше интересуясь не вкусом его, а тем, как казначей вертится, нахваливая, возле поварихи. Она словно бы не замечала его, занималась своими делами, и лишь когда приближался слишком близко, отгоняла взмахом руки, коротким и не быстрым, как назойливую муху, безвредную, но шибко надоевшую. Дожевав кусок, ярыга вытер руки о скатерть, сыто отрыгнул. Звук был такой громкий, что повариха вздрогнула, а казначей вжал голову в плечи, будто сверху на него посыпалось что-то тяжелое. Ярыга отрыгнул еще раз, намного тише, и, не обращая внимания на суровый взгляд поварихи, засунул в карманы ферязи несколько кусков мяса и остатки пирога.
— Накормила, спасибо тебе, — сказал он, встав из-за стола, — а за похмелье — особо!
— Не за что, — у уголков глаз поварихи появились «смешливые» морщинки.
— Пойду я, — сказал ярыга и вышел из поварни, не дожидаясь казначея.
На крыльце он высморкался, зажав нос пальцами и вытер их о полу ферязи.
3
Серый, холодный свет утренних сумерек робко проникал в церквушку через узкое слюдяное оконце, бесшумно боролся с темнотой, пропахшей ладаном и гниющим деревом, пытался отогнать ее в углы. Точно наблюдая за этой борьбой, притихли мыши, не скреблись и не пищали, деля застывшие на полу капли сальных свечей. А может быть, боялись человека, который, стоя на коленях и уперевшись лбом в пол, замер перед иконостасом, тусклым, будто покрытым плесенью. Казалось, и ярыга должен вот-вот заплесневеть: так долго стоит не шевелясь.
Из ризницы вышел священник — высохший старик с седой бороденкой, трясущимися руками и слабой, шаркающей походкой, — облаченный для службы и с лучиной в руке. При ее неярком свете увидел он ярыгу, не удивился и не испугался, лишь головой покачал: так я и думал. Медленно, будто сомневался, правильно ли делает, не забыл ли, он перекрестил ярыгу, затем себя и произнес дребезжащим, немощным голосом:
— Опять ты. — Он зажег свечу перед иконостасом, задул лучину. — А я ночью слышу — спать плохо стал, забудусь на чуток и сразу очнусь, — ходит, вроде, кто-то. Пусть, думаю, ходит, брать у нас все равно нечего, а если и найдет что, значит, ему нужнее.
— А грех святотатства?
— Бог простит, он — не люди… Много нагрешил?
— Да. И делами, и помыслами: гордыня обуяет.
— Каешься?
— Да.
— Ну и иди с Богом. — Батюшка перекрестил его еще раз.
Ярыга с трудом разогнулся, поймал его руку, сухую и морщинистую, поцеловал разбитыми, потресканными губами, а затем припал к ней лбом, холодным от долгого лежания на полу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});