жизнь моя будет одна, и я вправе желать, чтоб она протянулась подольше.
А обширное поле наблюдений, а удобства жизни, а надежды?
Кроме страха смерти собственно для себя, я боюсь за людей ко мне близких, а это едва ли не тяжелее, чем бояться за свою машину.
Ну, кажется, выписаны все причины страха и смуты. Но чем же все это поправить, не все ли терпят со мною в равной степени? Не примите эту идею за пошлую выходку, которою род человеческий любит утешать себя и других. Мысль о том, что я терплю не по своей вине, утешает меня, потому что для меня нет хуже несчастия, как терпеть по своей глупости, или по притеснению, или от своей робости, и терпевши, знать, что можно поправить дело, и не уметь взяться за это. А в настоящем положении распоряжается за меня судьба; не могу же я, как Прудон, доставить себе невинное удовольствие осыпать проклятиями судьбу и тому подобные вещи.
Итак, будем оборонять свою крепость, радостно провожать день, который прошел без беды, а для пользы и развлечения станем наблюдать за людьми, с которыми суждено нам сталкиваться. До такого времени нескоро доживешь: чинный Петербург затронут за живое, отовсюду слышатся унылые вести, будущность, «чреватая горем», торчит перед его жителями, все это суетится, молится, лечится, трусит, храбрится и хвастается.
Если баталия, так баталия. Я терпеть не могу сражений, одна мысль об крови, об убитых располагает меня к тошноте, поэтому на войне я бы натрусился, а потом соскучился. Но холерное время представляет интерес совершенно в другом роде и более в моем вкусе. Я не вижу неприятеля и всякую минуту воображаю, что он от меня ужасно далеко, я могу делать, что хочу, видеть и говорить все, что мне угодно. От нечего делать примемся за наблюдения. Говорят, не надо думать, — надо думать, но как думать? Here is the question[189][190].
<Отрывки конца 1840-х — начала 1850-х гг.>[191]
Раскрывал я сегодня несколько книг и бросил их с отвращением. Сделал визит разным особам, и беседа наша была утомительна, разговор не клеился. Дома дела шли еще хуже: читать ничего я не мог, силы не хватало на труд, план мой не определился. Писать... но тут-то и была загвоздка.
Много сомнений посещало мою голову в короткие годы моей жизни, и, грех сказать, не томили меня очень эти сомнения. Столько есть прибежищ от сомнения на этом свете! Будь эпикурейцем, и философия не станет давить тебя неразрешимыми вопросами, будь оптимистом, политика перестанет мучить тебя, будь дилетантом, и наука явится к тебе в самом обольстительном наряде.
Но есть одно сомнение, от которого ничто не в силах защитить самолюбивого человека: это сомнение в собственных своих силах.
Два дня тому назад я забывал целый свет, сидя за любимою работою. Вымышленные образы порхали около меня, ласкались ко мне, я любовался своим трудом, я дорожил каждою своею мыслью, мне казалось, что она-то именно и назначена пробуждать сочувствие в людях, вывести меня на единственное поприще деятельности, для меня оставшейся... Я был горд и весел, я боялся не дожить до своей славы, я был счастлив своим трудом, доволен самим собою.
Что же теперь со мною сталось? Отчего у меня нет сил продолжать начатое? Отчего дорогие создания моей фантазии вдруг поблекли с необычайною быстротою? Отчего мысли мои кажутся мне избитыми, вычурными и пошлыми. Два-три дельных замечания, пример товарища, медленность в исполнении не могли же меня так переменить в два дня, что труд целого года кажется мне и противен и ложен?
И если б я знал, что сомнения мои основательны, что я не способен создать ничего нового, не могу пробить себе дороги, сообразной с моими наклонностями, если б я знал все это наверное, я погоревал бы и пошел на новую борьбу. Но справедливы ли мои сомнения, слабы ли мои силы? Кто может отвечать на этот вопрос? И из великих мыслителей, кто по временам не называл себя дураком, не признавал высшими себя существа, уступающие ему во всех отношениях? И мучения их в миллион раз перевышали мое горе: их томила жажда истины, жажда славы, желание заслуженного превосходства.
Зато они, вероятно, не имели моего эгоизма. Меня с детства баюкали похвалами, самолюбие мое раздражено было мелкими огорчениями, неспособность моя к практической жизни указала мне один только путь, на котором могут ожидать меня успехи. В восьмидесяти листках, которые лежат передо мною, изображаются для меня не деньги, не слава, — в них вся моя сила, вся моя карьера, весь мой будущий ум.
А между тем время идет, — близко подходит ко мне пора зрелости, та пора, в которую следует сказать: «теперь или никогда». Как приготовился я к ней, что несу я с собою, наградила ли меня природа всем потребным для этого страшного экзамена?
Не опередили ли меня младшие, двигаюсь ли я вперед? Все прежде созданное кажется мне слабым, — хорошо ли это? За порою разрушения придет ли время создавать, или все на теперешнем и кончится? А тут еще и материальная сторона...
Вероятно, я доживу когда-нибудь до таких лет, в которые уже не приходится надеяться на собственные свои силы и ожидать от них бог ведает какого результата. Несколько раз в жизни мне казалось, что я добьюсь до чего-нибудь замечательного и что жизнь моя не пройдет даром. Надежды эти еще не совсем потеряли свою силу и в настоящее время: иногда кажется мне, что я буду отличным писателем, иногда я воображаю, что прославлюсь на поприще администрации, — но не хочу скрывать, что теперь я не доверяю этим воздушным замкам, а даже боюсь их строить.
Я никогда не был дурным человеком и если делал зло кому, то это самому себе. Два-три года тому я не поручился бы за будущее, — тогда я слишком преувеличивал слабость своего характера, но теперь утвердительно могу сказать, что дурным человеком я никогда не буду.
Итак, будущность моя почти что известна мне: несколько лет прохлопочу я посреди должностей скучных и ничтожных, потом мелькнет счастие, — я добьюсь до места не блестящего, но спокойного, устраню от себя навеки хлопоты и нужду и предамся моему эпикурейскому far niente[192]. Коли блаженное это время придет скоро, — деятельность моя захочет пробиться и найдет себе полезную дорогу, если же не скоро, то я предамся бездействию. В настоящее же время не сделать мне из