А запечного друга, Данилыча, тоже не казнил и тоже не получил облегчения.
А человек рядом, в каморке, замолчал, не скрыпит пером, на счётах не брякает. И не успеть ему на тот гнилой корень топор наложить. Прогнали уже, видно, того человечка из каморы, некому боле его докладов слушать.
Миновал ему срок, продали его, умирает солдатский сын Пётр Михайлов!
Губы у него задрожали, и голова стала на подушке запромётываться. Она лежала, смуглая и не горазд большая, с косыми бровями, как лежала семь лет назад голова того, широкоплечего, тоже солдатского сына, голова Алексея, сына Петрова.
А гнева настоящего не было, гнев не приходил, только дрожь. Вот если б рассердиться; он бы рассердился, пощекотала б тогда ему темя хозяйка – он бы поспал и тогда бы выздоровел.
И тут на башню того замка, на которой моталась кладь на верёвке, на ту синюю кафлю – вылез запечный таракан. Вылез, остановился и посмотрел.
В жизни было три боязни, и все три большие: первая боязнь – вода, вторая – кровь.
Он в детстве боялся воды, у него от этой мути, от надутия больших вод подступало к горлу. И он за то полюбил ботик, что ботик – были стены, была защита от полой воды. И потом привык и полюбил.
Крови он боялся, но малое время. Он видел, ребёнком, дядю, которого убили, и дядя был до того красный и освежёванный, как туша в мясном ряду, но дядино лицо бледное, и на лице, как будто налепил маляр, была кровь вместо глаза. И он тогда имел страх и тряску, но было и некоторое любопытство. И любопытство превозмогло, и он стал любопытен к крови.
И третья боязнь была – тот гад, xpущатый таракан. Эта боязнь осталась.
А что в нём было такого, в таракане, чтоб его бояться? – Ничего.
Он появился лет с пятьдесят назад, пришёл из Турции в большом числе, в турецкую несчастную кампанию. Он водился в австериях, и в мокром месте, и в сухом; любил печь. Может, он его боялся оттого, что гад с Туречины? Или что он защельный, тайно прятался в щели, что всё время присутствовал, жил, скрывался – и нечаянно выползал! Или его китайских усов? Он похож был на Фёдор Юрьича, кесарь-папу, на князь Ромодановского[110], своими китайскими усами. Или что он пустой и, когда его раздавишь, звук от него – хруп, как от пустого места или же от рыбьего пузыря? Или даже что он, мёртвая тварь, весь плоский, как плюсна?
И когда нужно было ехать куда – то ехали вперёд рассыльщики и курьеры, и они осматривали домы: где пристать, есть ли гад? А без того не приставал. Против гада не было изводчика, ни защиты.
А теперь он, Пётр, плакал, в его глазах стояли слёзы, и он не видел таракана. А когда одеялом утёр глаза – тогда увидел.
Таракан стоял, шевелил усами, посматривал, и на нём был чёрный туск, как на маслине. Куда пойдут те ноги, сорок сороков? Куда они зашуршат? И соскочит на постель и пойдёт писать по одеялу. Тогда стало томно его ножным пальцам, он задрожал, натянул одеяло на нос, а потом опростал руку из-под одеяла, чтобы дотянуться рукой до сапога и бросить сапогом в гада, пока тот стоит и не прячется. Но сапог не было, туфля была лёгкая и не убьёт. Он потянулся и за нею, да не мог достать и, повывая, пополз на руках. Какие слабые! Не держат! А грудь – как тюфяк, набитый трухой. Он так полежал, отдохнул. Потом руками дополз до кресел. Кресла была дубовые, точёные, и вместо ручек – женские руки. Он последний раз подержался за дубовые тонкие пальцы, и рука, как в воду, съехала в воздух – всё за туфлей. А туфли нет, и дна нет, и рука поплыла. Тут зубы забили дробь, потому что таракан стоял без его надзора и ждал его или, может, уже двинулся или сорвался куда.
И вдруг таракан в самом деле упал, как неживой, стукнул и был таков. И оба были таковы: Пётр Алексеевич лежал без памяти и безо всего, как пьяный. Его сила вышла. Но он был терпелив и всё старался очнуться и скоро очнулся. Он обернулся, выкатив глаза, на все стороны – куда ушёл гад? – посмотрел плохим взглядом поверх лаковых тынков, и увидел незнакомое лицо. Человек сидел налево от кровати, у двери, на скамеечке. Он был молодой, и глаза его были выкачены на него, на Петра, а зубы ляскали и голова тряслась. Он был как сумасбродный или же как дурак, или ему было холодно. Рядом сидел ещё один, старик, и спал. Лицом он был похож как бы на Мусина-Пушкина, из Сената[111]. Молодой же по лицу был немец, из голштейнских.
Тогда Пётр посмотрел ещё и увидел, что у молодого ляскают зубы, а губы видимо трясутся, но что он не дурак, и сказал слабо:
– Ei das is nit permitted[112].
Ему было стыдно, что его таким видит голштейнский, что он забрался в спальную комнату.
Но вместе поменьшел и страх.
А когда взглянул на печь, таракана не было, и он обманул себя, что почудилось, не могло того статься, откуда здесь быть таракану? Стал слаб на некоторое время и забылся, а когда раскрыл глаза, увидел троих людей – все трое не спали, а молодой, которого он посчитал за голштейнского, был тоже сенатор, Долгорукий[113].
Он сказал:
– Кто?
Тогда старик и все встали, и старик сказал, вытянувши руки по швам:
– Наряжены беречь здравие вашего величества.
Он закрыл глаза и подремал.
Он не знал, что с этой ночи назначены по трое сенаторов – стеречь в спальной. Потом, не смотря, махнул рукой:
– После.
И все трое вышли.
6
А в ту ещё ночь в каморе, что рядом со спальной комнатой, сидел за столом небольшой человек, рябоват, широколиц, невиден. Шелестел бумагами. Все бумаги были разложены по порядку, чтоб в любое время предстать в спальную комнату и рапортовать. Человек возился ночью с бумагами. Он был генерал-фискал и готовил доклад. Имя было ему: Алексей, фамилия Мякинин, не из застарелых фамилий. Бумаги он копил через фискалов; и самый тихий из них был купецкий фискал, Бусаревский. И писывал, как дело не стоит, как оно не идёт, что дано, и что взято, и что утаено в необыкновенных местах. На дачу он имел нюх тонкий, на взятку – верхний, на утайку – нижний.
И когда настала болезнь, позвали того невидного человека, и ему сказано: будь рядом, в каморке, со шальною моей комнатою, сбоку, потому что не могу более ходить в твои места. А ты сиди и пиши и мне докладывай. А обед тебе туда, в каморку будут подавать. А сиди и таись. Таись и пиши.
И после того ежедневно в каморке скрып-бряк – человек кидал на счёты огульные числа. И утром второго дня человек прошёл в спальную комнату тайком и рапортовал. После этого рапорта стало дёргать губу, и показалась пена. Человечек стоял и ждал. Он был терпеливый, пережидал, а голову держал набок. Невидный человек. Потом, когда губодёрга поменьшела, человечек поднял лоб, лоб был морщеный – и заметнул взгляд до самой персоны, даже до самых глаз, – и взгляд был простой, ресницы рыжи, этот взгляд бывалый. Тогда человек спросил, потише, как спрашивают о здоровье у хворого человека или у погорелого о доме:
– А как скажешь, сечь ли мне одни только сучья?
Но рот был неподвижен, не дёргался более и не отвечал ничего. А глаза были закрыты, и, верно, начиналось внутреннее секретное грызение. Тогда рябой подумал, что тот не расслышал, и спросил ещё потише:
– А и скажешь ли наложить топор на весь корень?
А тог молчал, и этот всё стоял со своими бумагами. Человек рябой, невидный. Мякинин Алексей.
Тогда глаза раскрылись, и тонкий голос с трещиною сказал Алексею Мякинину:
– Тли дотла.
А глаз закосил со страхом на Мякинина – показалось, что Мякинин жалеет. Но тот стоял – рыжий, пестрина шла у него по лицу, небольшой человек, спокойный, – служба.
И теперь человек всё прикидывал и пришивал толстою иглою, а утром докладывал – лоб на лоб. Бумаги у него были уже толстые. Приходил к нему Бусаревский, купецкий фискал, – был приказ этого человека пропускать во всякое время.
И когда купецкий фискал ушёл, Мякинин разом вспотел и потел долго, вытирал лоб рукой, но и руки вспотели. А потом сел, кинул раза два всего на счётах и заскрыпел. Дело первое было светлейшего князя, герцога Ижорского. И как отскрыпел, пришил к нему начало. А начало уже и раньше было – о знатных суммах, которые его светлость переправил в амстердамские и лионские кредиты. Но это начало так и осталось началом, а он пришил ещё другое, самое первое начало тоже о знатных суммах, которые его светлость положил в Амстердаме и Лионе. Знатнейших суммах. А вспотел он оттого, что те немалые деньги переслала через его светлость в голландский Амстердам и к француженам в Лион не кто иной, как её самодержавие. Он весь вспотел. А потом заодно пришил ведомость ещё неизвестных и тайных дач через Вилима Ивановича, тоже данных её величеству.
Он особенного дела не завёл, а прямо пришил к первому. Он потому и вспотел, что не знал, как тут быть; затевать особенное дело или нет. И после того как пришил, заботливым оком посмотрел на листы. И отщёлкнул на счётах, и кости показали сразу многие тысячи. Тьмы. И скостил, ничего на счётах не было.