Тогда, толстоватым пальцем вороша по многу листов и слюня этот палец, сделал адицию[114], прикинул, и всего вышло 92. Долго смотрел и делал изумление лбом и глазами. И потом быстро вдруг – одну кость вверх – сделал супстракцию[115], осталось: 91. И так он брался, и даже тремя перстами, за эту последнюю кость, и так он на ней обжигался, и наконец не шибко её приволок назад.
Тогда взялся за свои короткие волосы, сгрёб их и начал чесаться. И разом составил счёты на пол.
Залёг спать.
А 92 кости были – 92 головы.
И утром пришёл к докладу: тот ещё спал. Он постоял на месте.
Потом глаз открыт, и тем дан знак, что слушает. И тихим голосом, даже не голосом, а как бы внутренним воркотаньем, у самого уха, доложено. Но глаз опять закрыт, и Мякинин думал, что лежит без памяти, и стоял, сомневаясь. Но тут покатилась слеза – и той слезой дан знак, что внял. А пальцами другой знак, и его не понял Мякинин: не то – уходить, не то – что нечего делать, нужно дальше следовать, не то как бы: мол, брось; теперь, мол, всё равно.
Он так и не понял, а ушед в каморку, больше не скрыпел и счёты тихонько задвинул ногой. И ему забыли в тот день принести обед. Так он сидел голодный и спать не ложился. Потом услышал: что-то неладно, ходят там и шуршат, как на сеновале, а потом тихо – и всё не то. Под утро он вырвал тихонько всё, что пришил, разорвал на клоки и, осмотрясь, вложил в сапог. А числа цифирью записал в необыкновенном месте, на тот раз, что если придётся, то можно всё сызнова составить и доложить.
Через час толкнули дверь, и вошла Катерина, её величество. Тогда Мякинин Алексей встал во фрунт. И пальцем её величество показала – уходить. Он было взялся за листы, но тут она положила на них свою руку. И посмотрела. И Мякинин Алексей, слова не сказав, пошёл вон. Дома пожёг в печке всё, что сунул в сапог. А цифирь осталась, только в непоказанном месте, и никто не поймёт. И немало дел осталось в каморке.
Про великие утайки от кораблей и от судов, что строил, – это про генерал-адмирала господина Апраксина. И почти про всех господ из Сената, кто сколько и за что. Но только с поминовением великих взятков и утаек, а про малые писать места нет. Как купцы прибытки прячут, про купцов Шустовых, которые даже до многих тысячей налоги не платят, а сами в нетях, бродят неведомо где под нищим образом. Как господа дворянство прячут хлеб и выжидают, чтоб более денег нажить, когда голод настанет, их имена и многое другое. Осталось и куда делось – об этом Мякинин не думал.
Он был рыжий, широколобый, не верховный господин. Если б не Павел Иванович Ягужинский, он бы век не сидел, может, в той каморке и его бы оттуда не гнала сама Екатерина.
К утру три сенатора пошли в Сенат, и Сенат собрался и издал указ: выпустить многих колодников, которые сосланы на каторги, и освободить, чтоб молили о многолетнем здоровье величества.
Начались большие дела, хозяин ещё говорил, но более не мог гневаться. Ночью было послано за Данилычем, герцогом Ижорским. А он, уж из большого дворца, посылал к себе за своим военным секретарём Вюстом и сказал удвоить караулы в городе враз. Вюст враз удвоил.
И тогда все узнали, что скоро умрёт.
7
А про это знали ещё много раньше в одном месте, где всё знают, – именно в кабаке, в фортине, что была на юру.
Фортина стояла при Адмиралтействе. Она была строена для мастеровых, которым скучно; мастеровые скучали по родным местам, где они родились, или по жене, по детям, которых дома били, а то по разной рухляди или же по какой-нибудь даже одной домашней вещи, которая осталась дома, – они по этому сильно скучали в новом, пропастном месте.
Там, в кабаке, было пиво, вино, покружечно и в бадьях, и многие приходили, поодиночке и партиями, выпивали над бадьёй из ковша, утирались и ухали.
– Ух!
Все шли в многонародное место – в кабак.
Над фортиною на крыше стояла на шесте государственная птица, орёл. Она была жестяная, с рисунком. И погнулась от ветра, заржавела, её стали звать петух. Но по птице фортину было видно на громадное пространство, даже с большого болота и с берёзовой рощи вокруг Невской перспективной дороги. Все говорили: пойдём к питуху. Потому что петух – это птица, а питух – пьяница. И тут многие знали друг друга, так же как при встрече на улицах; в Питерсбурке все люди были на счету. А были и безымённые: бурлаки петербургские. Они были горькие пьяницы.
Горькие пьяницы стояли в сенях над бадьёй, пропивали онучи и тут же разувались и честно вешали онучи на бадью. От этого стоял бальзамовый дух. Они пили пиво, брагу, и что текло по усам назад в бадью, то другие за ними черпали и пили. И здесь было тихо, только был слышен крехт и ещё:
– Ух.
А в первой палате были всякие пьяницы, шумницы, и они пили со смехом и хохотаньем, им было всё равно. Они были гулявые. Здесь кричали по углам:
– Вини![116]
– Жлуди![117]
Потому что здесь шла картёжная игра, зернь[118] и другие похабства. Иногда являлись и драки.
А дальше, в малой палате, в одно окно, были люди средние, разночинцы светской команды, подьячие средней статьи, мастеровые, шведы, французы и голландцы. А также солдатские жёнки и драгунские вдовы, охотные бабы.
И здесь пили молча, не шалили. И только немногие пели. Здесь были люди, которым всего скучнее.
В сенях была речь русская и шведская, а во второй – многие наречия. Из второй палаты речь шла в первую, а потом в сени – и уходила гулять до мазанок и до самого болота.
И хоть речь была разная: шведская, немецкая, турецкая, французская и русская, но пили все по-русски и ругались по-русски. На том кабацкое дело стояло.
У французов был такой разговор: они вспоминали вино, и кто больше винных сортов мог вспомнить, тому было больше уважения, потому что у него был опыт в виноградном питье и знание жизни у себя на родине.
Господин Лежандр, подмастерье, говорил:
– Я бы теперь взял бутылку пантаку, потом ещё полбутылки бастру, потом небольшой стакан фронтиниаку и разве ещё малый стакан мушкателю. Меня в Париже всегда так угощали.
Но господин Лебланк, столяр, послушав, говорил ему:
– Нет, я не люблю фронтиниака. Я пью только санктлоран, алкан, португал и секткенарию. А больше всего я люблю эремитаж. Я в Париже угощал, и все хвалили.
Поражённый таким грубым ответом Лебланка, столяр, подмастерье, господин Лежандр выпил кружку водки.
– А вы не любите арака?[119] – спросил он потом Лебланка и любопытно взглянул на него.
– Нет, я не люблю арака, и я совсем не пью горячего вина, – ответил Лебланк.
– Э, – сказал тогда господин Лежандр, подмастерье, совсем уж тонким голосом, – а вчера господин мастер Пино меня угощал араком, шеколатом, и мы курили с ним виргинский табак.
И выпил кружку пива.
Но тут господин Лебланк стал свирепеть. Он смотрел во все глаза на Лежандра, свирепел, а усы у него стали как у моржа, во все стороны.
– Пино? – сказал он. – Пино такой же мастер, как я, а я такой же, как Пино. Только он режет рокайли[120] и гротеск, а я режу всё. И ещё точу для твоего патрона вещи, которые я сам не понимаю, для чего они нужны, тысяча мать, – и последнее слово господин Лебланк, столяр, сказал по-русски.
Господин Лежандр был доволен такими словами столяра, что художественный столяр рассердился.
– А достали ли вы, господин Лебланк, тот дуб – для нас с графом, помните ли вы? – тот отрезок лучшего дуба, чтобы его долбить – как мы с графом вам сказали, – не правда ли?
– Я не достал, – сказал Лебланк, – потому что я не гробовщик, а резчик архитектуры, а здесь только гробы долбят из дуба, и это запрещено законом, и никто не продаёт, тысяча мать, – и последнее слово он сказал по-русски.
Пива он не пил, а все водку, и тут стал шумен и схватил за грудь господина подмастерья Лежандра и стал трясти.
– Если ты не скажешь мне, зачем твой граф скупает воск, а я должен искать этот дуб, – я иду в приказ и, тысяча мать, скажу, что ты помогаешь делать штемпели для запрещённых денег, и не хочешь ли тогда supplice des batogues или du grand knout?[121]
Тогда господин подмастерье Лежандр стал смирен и сказал так:
– Воск для рук и ног, а дуб для торса.
И они помолчали, а Лебланк стал думать и смотреть на Лежандра, и долго думал, а подумав:
– Э, – сказал он тогда спокойно, – значит, наверху в самом деле собираются отправиться к родителям? Не беспокойся, я уже делал один такой торс.
Потом он утёр усы и сказал:
– Меня вс/ это не касается, я прямой человек и не люблю людей, когда они кривят. Я тебе дам бутылку флорентинского и пачку табаку брезиль, он лучше виргинского. Меня это не касается. Я заработаю ещё тысячи три франков, и я уезжаю из этой страны. Пино такой же мастер, как я. Только он режет рокайли, а я всё. И я режу на камне, что ты мог бы знать, если бы интересовался, а он только на дереве. А дуб такой действительно трудно найти.