Алёшка не захотел больше ходить по миру. Пожил недолго в Шибанихе и опять к матери в Ольховицу. Тут хоть школа близко, а Серёга отмеривал по двенадцать вёрст каждый день.
Катерина лежала в темноте на верхнем банном полке. Она зашевелилась, когда ребятишки залезли в баню:
— Серёжа, и ты тут? Олеша, батюшки, пожуйте вон хоть сухариков. Водичкой размочите…
Голос её был печальным и слабым. У Серёги сдавило горло.
— Серёжа, скажи Павлу-то, когда домой-то придёшь. Чтобы пришёл либо приехал. Не наживу ведь я долго-то…
Серёжка посулил сказать и заторопился домой. Алёшка запросился с ним в Шибаниху. Мать сначала не отпускала, но, когда начали просить оба, махнула рукой:
— Иди, только на одну ночь! Долго там не гости…
— Не! — обрадовался Алёшка. — Нам на уроки завтре!
Не долго думая, по сухарю в зубы, сумку Алёшкину на гвоздик и сами на улицу. Что им эти шесть вёрст? Устали, правда, потому что шли без всякого продыху, а у шибановского моста и усталость пропала. Побежали сперва не домой в деревню, а ударились сразу под гору, к реке и к лодкам.
Серёжка видел, что за день расцвёл первый цветок зелёной калужницы: сама в воде, а цветок горит на поверхности жёлтым огнём. Другой огонёк тоже вот-вот проклюнется.
Вода летела, стремилась дальше. Прозрачные струи свивались в тугие водяные жгуты, эти жгуты вились, омывали огородные колья и большие камни, лежавшие летом далеко от главного речного берега. Вода расчёсывала траву невидимым гребнем. Вот в такой-то траве и прячутся зелёные щуки! У ребят захватило дух, когда увидели настоящую большую рыбину. Она шевелила хвостом и шла по траве против течения… Алёшка заверещал от восторга:
— Лови, Серёга, лови! Ух, гляди какая…
Синее небо с белыми облаками отражалось дальше в ровной воде, и щука пропала в тех облаках.
Около бань вода подступила к самым порожкам. Носопырь вылез на свет и грелся на солнышке. Белую редкую бороду шевелило холодным весенним воздухом. Кривой глаз краснел и зиял ужасным своим провалом. Здоровый глаз старика хоть и слезился от ветра, глядел приветливо:
— Чьи вы, робятушки? Один-то роговский, вижу. Идите сюды, чего-то дам.
Мальчики осторожно приблизились. Носопырь встал с чурбака и сходил в предбанник:
— Вот, на-ко вот. Тибе, Сергий, и тибе… Не знаю, как кличут-то…
— Олёшкой! — почти заорал Серёга и взял из руки старика ивовую свистульку.
— Ну, ну, ладно, коли. Меня тоже раньше Олёшкой звали…
Ребятам не терпелось бежать к лодке. Но свистульки Носопыря удерживали их на месте. Свистульки они умели делать и сами, только ножик у дедка надо просить. Ещё вчера собирались, да не успели. И вот кривой Носопырь опередил, сделал быстрее. Поёт свистулька не хуже скворца. Да что из того? Не самим сделано… Всё равно, убегать было нехорошо, неудобно, надо было сделать что-то для старика.
— Ну, бегите, бегите, коли… — Носопырь отпустил ребят. — Мне нечево не надо… я вам ишшо сделаю…
У другой бани на тёплом пригорке гонил смолу Савва Климов. Большая глиняная корчага, набитая смоляными кореньями, в перевёрнутом виде лежала на железном противне. Противень был сделан с лотком, лежал на кирпичах. Внизу и вокруг корчаги горели дрова. Под лотком уже стояла глиняная кубышка.
Серёжка, как большой, важно спросил:
— Когда, дедушко, потечёт?
— Потечёт-то? — откашлялся Климов. — А вот как накопится, так сразу и потечёт.
Хотелось поглядеть, как потечёт из корчаги смола. Но когда ещё она потечёт? Неизвестно. А рядом, у своей бани, лодка, а там вверху, в огороде, нора, откуда брали глину для обмазки печной трубы. Если срезать длинный гибкий ивовый прут, насадить на самый кончик глиняную маленькую тютьку, то можно фуркнуть её далеко-далеко, даже на тот берег. Алёшке надо ещё и в поле сбегать, к брату Павлу, на мельницу. Она и толкёт, и мелет, второй день махает крыльями. Что делать? Куда сперва, куда после?
Но у обоих сразу ёкнуло сердце.
Строгий голос Аксиньи, Серёгиной матери, долетевший сверху от дома, отнесло в сторону весенним ветром, заглушило голосами птиц и шумом вешней воды. У обоих словно бы что-то оборвалось внутри. Может, поблазнило? Нет, кричат взаправду. Зовут домой. Эх, видели щуку, а даже у лодки не были. А в поле сходить к берёзам, чтобы нагнать в котелок свежего соку, теперь об этом и думать нечего…
У Серёги ныло в груди от материнского крика. Он оглянулся на Ольховского гостя, ища спасения. Но тот и сам не знал, чего делать, куда ступить. Оба потерянно поплелись от реки в гору.
Аксинья с растрёпанной головой вылетела из летних ворот в ступнях на босу ногу:
— Ты где шляешься, сотонёнок? — закричала она ещё издали. — Тибя где бесы-ти носят, нечистой дух? Чево встал как пень? Тибя где это леший носит?
Ругань сыпалась вроде бы на одного, но Алёшка-то знал, что ругают двоих. Серёга в ужасе, уже хлюпая носом, приблизился к матери. Никогда он не видел её в таком злом, неприятном виде, никогда в жизни… Она схватила одной рукой еловый пруток, оставленный дедком от подстилочной хвойной лапы, другой рукой загребла голову сына подмышку и начала бить по спине и по ягодицам… Она остервенело хлестала Сережку, сама вся в злобных слезах, кричала на всю Шибаниху… — Бесы, лешие рогатые, сотоны! Бесы, лешие… Алешка всем телом чуял каждый удар по Сереге, он знал, что божатка Аксинья хлестала Серегу вместо него…
«Мама, ты што это делаешь, разве с ума-то сошла!..» — услышал Алешка голос Веры. Серёга вырвался из материнских рук. В страшном отчаянии, не помня себя, побежал он прочь от родного дома. Слезы его душили, он бежал прочь, не зная куда. Никогда, никто из родных не трогал его даже пальцем! Все любили его, а тут мать, да еще на виду у Алешки. Еловым прутом!
Сережка убежал на гумно и зарылся в солому. Вера видела, как брат оставил на грядках даже холщевую сумку с книжками. Аксинья накинулась теперь на зятева брата Алешку, стоявшего в каком-то оцепенении:
— А ты чево стоишь? Чево рыло выставил?
— Мама, опомнись! — Вера Ивановна бросилась к матери, пытаясь ладонью зажать искаженный злобой материнский рот. — Маменька, не говори ничево…
Алешка тоже поплелся, не зная куда, наверное, обратно в Ольховицу. Ведь он был гость в этой деревне…
Большой живот мешал Вере Ивановне, слезы давили горло.
— Олеша, остановись! — кричала она. — Олеша, не бегай, погоди чего-то скажу…
Но Алешка, не останавливаясь, уходил прочь.
Аксинья хряснулась лицом вниз на прогретую солнцем прошлогоднюю картофельную ботву и начала причитать. Руки ее верстали влажную черную землю. Кокова развязалась, и волосы раскидались:
Ой, да несчастная ты моя головушка,Ой, да разнесчастная пошто уродилась-то я.Ой, не троньте меня, некто не трогайте.Ой, куды мне толере деваться-спрятаться?
Вера Ивановна подскакивала к матери то с одного, то с другого боку, большой живот не давал наклоняться:
— Маменька, очнись! Ну, кто причитает на грядках-то? Вставай, ведь мне тебя не поднять! Ой, тошнит, ой и в глазах потемки…
Вера на коленях стояла на грядке. Аксинья сразу оборвала причитанья, вскочила на ноги и уже сама начала поднимать с колен огрузневшую Веру:
— Верушка, Верушка… Вставай, андели! Ой, чево будет-то… Господи, спаси-сохрани…
— Мама, беги за баушкой Таней, — проговорила Вера, хватаясь за сердце. — Вроде бы время пришло. Беги, да Павла-то не зови и не сказывай. Не веди меня домой, веди в баню-то… Еще не выстыла! В баню меня, тут ближе. Под гору-то я и сама… А ты за Таней беги… Да Олёшку-то вороти… Ради Христа, вороти назадь…
В бане было еще тепло с позавчерашнего. Вера опустилась на первый широкий полок, сердце начало биться ровнее. Два-три судорожных рывка вышибли память. На лбу выступил пот. Посиневшие губы чуть шевелились. Вера Ивановна шептала молитву в затемненном сознании.
— Ой, маменька, куда ты девалась-то? — закричала она в страхе и вдруг… Вдруг все кончилось. Вернулась и память, и сердце забилось ровно, как бы ничего не случилось. Она послушала сама себя и со стыдом поднялась на полке: «Господи, зря всех всполошила. Рано видать. Таню-то баушку зря приведут… Стыд. Маменька из-за курицы на Сережку взъелась. Сроду парнишка не колотила. Нонче еловым прутом… Господи, и чего спрашивать? Ревит маменька кажинную ночь. От тяти нет ни письма, ни грамотки, увезли неизвестно куда. Дома все из рук валится, того и гляди и за Павлом придут. А вчера запела еще и курица. Рехнулась рябутка-то, второй день поет и поет. А вить говорят, что когда курица в доме поет — к покойнику… Худо, когда курица петухом поет, хуже нельзя… Сережку кричали, чтобы курицу изловил. Ой, Господи, а Олешка-то? Что нонче будет с ним, убежал неизвестно куда».
Ее охватил страх, она снова почуяла приближение родовых схваток. «Стыд, — шептала она сама себе. — Куда девался Олешка-то, куда побежал? Не дай Бог ночевать не придет. Как товды Павлу в глаза-ти глядеть? Свекровушка лежит в Ольховице, едва бродит. Свезли немного харчей, а Олешка с Сережкой иной раз оба ночуют в Шибанихе. Из школы бегают за шесть верст. Народ говорит, что Олешка по миру было пошел, а брат — Павло корзину с кусками ногой пнул… Привел парнишонка домой. Никто слова не молвил. А севодни маменька обругала: «Чево рыло выставил?» Кабы свой был… И своендравен тоже, уйдет ведь куда глаза глядят. Господи, вот горе-то! Бежать надо, пока Павла-то нету».