— А что нам делать? — заорал Богдан, готовый схватить за глотку своего командира, каковое желание, впрочем, он испытывал часто во время муштры на «Голгофе».
— Ура! Ура! — прокатилась по строю волна. Богдан стоял молча; липа стряхивала с веток дождевые капли; в одном из окон станционного здания появились головки детей. Он думал о том, как добраться до Крагуеваца к наступлению ночи, если маршрут движения батальону переменили. Он не слышал даже команды «По вагонам!», стоял, прислонившись к вагону; так он оказался нос к носу с начальником станции, который в свою очередь глядел на него с невыразимой тупостью.
— Производят нас в смертники, — раздался за спиной Богдана голос Боры Валета. — Вы даже не подозреваете, ребята, сколь чувствительно отечество к проявлениям людского честолюбия и иерархии. Оно тщеславно, как старая дева. Будь наша держава такой же огромной, как Россия, мы попали бы на фронт майорами.
— Не бреши, Валет. История избрала нас, чтоб мы стали легендой нации. Послужили для нее мифом. Феникс больше не будет птицей. У сербского феникса будет лицо студента.
— Браво, Винавер! Но мне, Сташа, больше хочется быть сербским петухом, чем сербским студентом.
— Время сейчас как ручная граната, идиот! Сейчас иные законы имеют силу. Законы трагедии. Поэты оказались правы. Невозможное становится возможным.
— Так, как есть. Мы последний резерв армии, которая без боя оставляет свои позиции.
— Поэтому я и счастлив, балда! Быть воином за честь Сербии. Мой патриотизм не политика, а вера. Мы верим в отечество, как святогорские отшельники верят в бога.
— Верно, мудрец! Отечество не имеет ничего общего с правительством, партиями, чиновничеством. Какая связь у Сербии с Пашичем и Аписом? Не надо путать понятия. Это политиканские и демагогические дела, нельзя смешивать понятие «отечество» с понятиями «государство» и «политика», — сердился Иван Катич.
— Полегче, Кривой. Но кто-то, наверное, должен быть виноват в том, что у армии нет артиллерийских снарядов, что она встречает зиму голой и босой?
— Ладно, Рако, пой лучше, какое тебе дело до провианта!
Ой, Сербия, мать родная,Ты для нас одна святая…
Свистел паровоз. Начальник станции размахивал руками и кричал, чтобы все садились. Богдана одолевали сомнения.
— Прыгай, Богдан! — звал Иван, пытаясь перекричать скрип и стремительное гулкое громыханье вагона.
И Богдан вскочил в вагон, снова переполненный песней; состав спотыкался от ее тяжести. Богдану нечем было дышать. Он стоял возле дверей и смотрел на пустынные мокрые поля. И снова приложил воск на левую бровь, прикрывая глаз шапкой.
— Родина вечна, Сербия вечна! А правительства и короли, партии и политиканы исчезают как дым, как речная пена! — голосом Ивана Катича кто-то в конце песни выкрикивал слова Данило Истории.
— А что будем делать с экономикой, с тем, чем люди живы и по причине чего одни голодны и голы, а другие сыты и имеют все что душе угодно? Так ведь, Усач?
Богдану хотелось молчать. А поезд словно бы медленнее шел после остановки на станции с растерзанным названием.
— В эту вашу социалистическую болтовню, будто война идет из-за прибылей и рынков, могут верить разве что сапожные подмастерья, потому что все прочие мобилизованы. Сейчас имеют значение иные факторы. Где сейчас ваш рабочий класс? Чем сейчас занят германский и австрийский пролетариат? У каких это рабочих нету сейчас отечества, товарищи социалисты? Ну-ка, Богдан!
У того не хватило выдержки обойти молчанием вызов Данило Истории.
— Для всех рабочих мира отечество является мачехой. Спекулянтская и продажная Сербия — это не моя Сербия. Сербия Пашича и Аписа — это не моя Сербия, Данило!
— А почему же тогда вы, социалисты, воюете сейчас, товарищ Драгович? Почему твой вождь Димитрие Туцович — командир роты в сербской армии?
— Мы воюем потому, что не хотим, чтобы нас поработили еще большие кровопийцы, чем наши собственные. И за то, чтобы после войны не было того, что было до нее. Мы воюем…
— Вот так, значит, товарищ! Вы воюете за революцию!
— За революцию, а за что же еще, радикаленок! Мывоюем за то, чтобы никогда больше не пришлось воевать. Европейские рабочие из окопов пойдут на парижские, берлинские, лондонские баррикады. А хорваты, словенцы, чехи поднимут восстание и разгромят Габсбургскую монархию.
— Вот в это только я и верю. Хорваты, боснийцы, воеводинцы недолго будут гибнуть за Вену и Пешт, убивать своих братьев за Франца Иосифа. Ставлю свою голову!
Весь взвод оказался втянутым в спор, спорили по поводу границ будущего объединенного югославского государства; большинство стояло за то, чтобы границей стал Триест; меньшинство удовлетворялось Истрией до Пулы; ни у кого не было сомнений в том, что вся Каринтия будет наша; а Тимишоара и Бая — само собой. Если греки не присоединятся к союзникам, а лучше, чтоб они не присоединились, нам не составит труда отобрать у них славянские Салоники; а по Адриатическому морю итальянцы пусть себе плавают, только на наших кораблях…
Из раскрытых дверей других вагонов неслась песня. Издавая громкие гудки, паровоз спешил на север.
7
Когда миновали Багрдан, по эшелону пронеслась весть, что в Лапове батальон разделят. Две роты пойдут в Аранджеловац, прямым ходом во Вторую армию, и завтра будут на позициях; три роты направятся в Крагуевац в распоряжение Верховного командования.
— Кто пойдет в Крагуевац? — кричал Богдан Драговин, высунувшись из вагона. Соседние вагоны не знали. И он повернулся к товарищам: под одеждой глухо стучали сердца, бледные, сонные, небритые лица. Он понимал их молчание: лучше всем вместе и на одну позицию. Пусть уж начинается. Если его роту направят в Аранджеловац, он убежит, чтобы встретить Наталию, они проведут вместе ночь, а оттуда он пойдет в первый же бой. Если его расстреляют за это как дезертира, то тогда воистину на этом свете и в этой стране незачем человеку жить.
— Первая станция Лапово, господа унтер-офицеры, — подал голос Душан Казанова.
— Не может быть! — охнул кто-то.
— Увы, география — самая точная наука.
Иван Катич пробрался к Богдану.
— Если нас разделят, я иду с тобой, — шепнул взволнованно.
— А я прямиком в Крагуевац, если пошлют на Аранджеловац. Вот так!
— Вместе пойдем! — Иван произнес это вслух, в восторге от решения Богдана.
Тот снял со лба воск; остатки свечи сунул в карман, солдатскую шапку лихо надел набекрень.
— Идет. К этой дерьмовой жизни следует относиться хотя бы с унтер-офицерскими правами.
Ивану захотелось его обнять: с ним куда угодно, до конца.
Загудел паровоз.
— Лапово, — сообщил Бора Валет; откинув голову, он пустил струйку слюны в угол вагона.
От головы поезда донеслось: «Святый боже, святый крепкий…» Все молча переглянулись.
Это студенческий хор «Обилия» пел свою последнюю песнь.
— Неужто все наши песенки спеты? — громко поинтересовался Данило История.
— Да. Осталось только отпевать, — ответил Бора Валет.
Иван сжал руку Богдана, напуганный дрожью побелевших губ на лицах своих товарищей. Богдан обдумывал план побега на случай, если попадет в Аранджеловац. В соседнем вагоне тоже запели прощальную молитву. Сердца готовы были вырваться из-под солдатских курток. Ивану казалось, он не мог бы пережить Богдана. Данило История, откашлявшись, запел хриплым, дрожащим голосом: «Святый боже, святый крепкий…» Все его поддержали. Иван видел, как сверкали слезинки в глазах товарищей и пылали огнем обнаженные деревья под угрюмым небом. И у Богдана он увидел искорку слезы. Пела вся рота, пел весь Студенческий батальон: «Вечная память, вечная память…» Иван Катич присоединил свой голос, впервые в жизни он пел перед людьми и вместе с людьми. Богдан повернулся ко всем спиной, чтобы не было видно, что у него нет сил петь даже молитву. Высунул наружу голову, вглядываясь в приближающуюся станцию.
Паровоз замедлял ход, тихо, без гудков, хотя и перрон, и все пути запрудили беженцы и их скарб. Поезд приближался к ним медленно, все медленнее, в то время как молитва звучала все громче; сдерживая дыхание, точно на цыпочках, паровоз подходил к станции, вклиниваясь в гущу растерянной, онемевшей толпы, в гущу людей, испуганных молитвой и с трудом освобождавших путь; они не верили своим ушам, таращили глаза на товарный состав, готовый развалиться от звуков «Вечной памяти». А когда поняли, кто эти юноши, столь страстно поющие сами себе отходную, вся эта огромная масса женщин и стариков зарыдала. Поезд шел сквозь рыдания; скрежета металла не было слышно. Певцы слышали эти рыдания и сами пели во всю мощь.
— Вот она, родина! — всхлипнул Иван, обратившись к Богдану.