— Послушай, ты, я и тебя убью и его.
Пора было уходить; какие-то женщины, почуяв деньги, окружили пришельцев, подталкивая вперед заплаканных ребятишек и протягивая руку за подаянием. Жалкий квартал голытьбы с громадами заброшенных строений был взбудоражен, вопль отчаяния несся над мертвыми улицами, где на мраморных табличках красовались громкие названия. Что делать? Всем ведь не подашь! Оставалось бежать с печалью в сердце, убедившись, сколь бессильна благотворительность.
Бенедетта и Дарио поспешили к экипажу и сели; тесно прижавшись друг к другу, обрадованные, что избавились от этого кошмара. Бенедетта, впрочем, была очень довольна, что проявила такое мужество в присутствии Пьера, и, как растроганная ученица, пожала ему руку, когда Нарцисс объявил, что не отпустит аббата и поведет его завтракать в трактир на площади св. Петра, откуда открывается любопытнейший вид на Ватикан.
— Отведайте белого винца Дженцано, крикнул им вдогонку разом повеселевший Дарио. — Лучшее средство прогнать мрачные мысли.
Но Пьер был ненасытен, он жаждал подробностей. По дороге он продолжал расспрашивать Нарцисса о римском простонародье, о его жизни, привычках, нравах. Люди тут были почти совершенно невежественны. К тому же в столице не было промышленности, не велась торговля с другими городами. Мужчины занимались каким-нибудь ходовым ремеслом, которое находило спрос в городе. Среди женщин были бисерщицы, вышивальщицы; кое-кто промышлял изготовлением предметов религиозного культа, медалей, четок, а также украшений, которые распространены в этих местах. Но стоило женщине выйти замуж, она обзаводилась кучей ребятишек, каким-то чудом выраставших без присмотра, и бросала работу. В общем, эти люди перебивались кое-как, работая ровно столько, чтобы не умереть с голода, довольствуясь овощами, макаронами, хлебом, скверной бараниной, не ропща, не имея лучших видов на будущее, прозябая изо дня в день в заботах о бренном существовании. У них были только два порока: пристрастие к игре и вину, красному и белому, из виноградников римских предместий, — вино это было причиной ссор и убийств, и в праздничные вечера, на улицах, перед дверьми кабачков, издавая предсмертные хрипы, валялись жертвы поножовщины. Девушки не были слишком распутны, тех, что отдавались до брака, можно было назвать наперечет. Это объяснялось тесной спаянностью семьи, всецело подчиненной власти отца. Да и братья стояли на страже сестринского целомудрия, подобно Тито, который был так суров с Пьериной и оберегал ее с яростным усердием не столько в силу бессознательной ревности, сколько ради сохранения доброго имени, фамильной чести. И все это — при отсутствии подлинной религиозности, при самом ребяческом идолопоклонстве, ибо сердца простых людей обращены были к мадонне и к святым, только они и существовали в представлении этих верующих, к ним возносились все молитвы, минуя бога, о котором никто и не помышлял.
Поэтому косность римского простонародья легко объяснима. Веками поощряли его лень, угождали его тщеславию, мирились с его вялым прозябанием. Кто не работал каменщиком, столяром, пекарем, тот поступал в услужение, нанимался к священнику и прямо или косвенно оказывался на содержании у папы. Поэтому все тут резко делились на две партии: на прежних карбонариев, ставших мадзинистами и гарибальдийцами, — их было больше, и они составляли лучшую часть населения Трастевере, — и на тех, кто так или иначе жил подачками Ватикана, церкви: эти оплакивали утрату светской власти папским престолом. Но и те и другие ограничивались разговорами, никогда никому не приходило в голову воспользоваться случаем и перейти от слов к делу. И только вспышка страстей, равносильная приступу безумия, могла бы поколебать устойчивое здравомыслие этих людей. Чего ради беспокоиться? Нищета существует испокон веков, небо сине, солнышко греет, что может быть лучше сиесты в часы зноя? Одно только, казалось, было неоспоримо — их глубокий патриотизм; большинство гордилось отвоеванной славой, тем, что Рим сделался столицей Италии; так что слухи о соглашении между папой и королем, о восстановлении светской власти пап над городом Льва чуть было не привели к бунту в этой части Рима. И если все же нищета усилилась, если у римского труженика жалоб стало больше, виною тому было отсутствие заработков, ибо при огромном размахе строительства римский рабочий за пятнадцать лет ничего не получил. Прежде всего, город наводнило свыше сорока тысяч пришлых рабочих, по большей части с севера страны, более стойких и выносливых и к тому же согласных на низкую оплату труда. Кроме того, если римлянину и перепадал кое-какой заработок, он жил лучше, но сбережений не делал; когда же разразился крах и сорок тысяч тружеников, прибывших из провинций, вынуждены были вернуться восвояси, римский рабочий очутился, как и прежде, в мертвом городе: фабрики бездействовали, пришлось надолго распрощаться с надеждой на какой бы то ни было заработок. И он снова вернулся к своей извечной беспечности; в глубине души довольный, что может не слишком утруждать себя работой, он легко примирился со своей давнишней возлюбленной-нищетой и жил как вельможа без гроша в кармане.
Нищета в Риме была совсем иная, чем в Париже, и это поразило Пьера. Нужда здесь была бесспорно сильнее, пища хуже, грязь отвратительнее. Почему же эта римская голытьба сохраняла столько беззаботности, столько неподдельной жизнерадостности? Едва аббат вспоминал парижскую зиму, лачуги, куда набивался снег, где, стуча зубами от холода, без огня и без куска хлеба ютилась целая семья, сердце у него сжималось от жалости, а в Прати-ди-Кастелло такой острой жалости он не ощущал. И Пьер наконец понял: в Риме нищета была только нищетою, ей не сопутствовал холод. О, какое это сладостное, извечное утешение — неизменно яркое солнце, благодатное синее небо, милосердное к обездоленным и потому никогда не тускнеющее! Что за важность — гнусная конура, если можно спать на воздухе, радуясь теплому ласковому ветерку! Что за важность — голод, если в ожидании случайной милостыни семья сидит на залитой солнцем улице, поросшей сухим бурьяном! Климат способствовал умеренности, у людей не было потребности ни в алкоголе, ни в мясе, которые помогают противостоять промозглым туманам севера. В этом восхитительном воздухе, где, казалось, уже самое бытие наполняло человека счастьем, божественная праздность улыбалась золотым вечерам, нужда позволяла насладиться свободой. По рассказам Нарцисса, в Неаполе, в портовых кварталах и в Санта-Лючия, вся жизнь протекала вне дома, в узких зловонных улочках, где над мостовой развешено сохнущее белье. Женщины, дети, если не находились внизу, на улице, сидели на деревянных балкончиках, примостившихся под окнами. Тут шили, пели, умывались. Но улица принадлежала всем, мужчины прямо здесь натягивали штаны, полуголые женщины искали у детишек насекомых или причесывались сами, для голодного люда тут всегда был накрыт стол. На лотках, тележках шла непрерывная торговля всякой дешевой снедью — перезрелыми гранатами и арбузами, пирожками в масле, вареными овощами, жареной рыбой, ракушками; вся эта снедь была неизменно наготове, и можно было утолить голод тут же, под открытым небом, среди уличной толчеи, не разжигая огня. Кишела суетливая толпа, матери жестикулировали, отцы сидели рядышком вдоль тротуаров, ребятишки прыгали, и все это среди оглушительного шума, криков, песен, музыки. Какая поразительная беспечность! Хриплые голоса, громкий хохот, а на смуглых некрасивых лицах, под шапкой взлохмаченных угольно-черных волос светятся радостью жизни чудесные глаза. То были веселые, ребячливые, невежественные бедняки, чье единственное желание — раздобыть несколько су и наесться вволю среди непрестанной суеты уличного рынка! Никогда еще народные низы не были менее сознательны. И поскольку, если верить слухам, эти бедняки сожалели о прежнем Неаполитанском королевстве, которое, видимо, лучше обеспечивало их права на беззаботную нищету, стоило ли терять покой, добиваясь для этих людей, и против их же воли, роста знаний и сознания, роста благоденствия и чувства собственного достоинства? Эта веселость голодного люда в обманном хмелю солнечного тепла наполняла Пьера бесконечной печалью. Безоблачное небо явно покровительствовало затянувшемуся детству этого народа, баюкало народные низы, мешая им пробудиться. Лишенные самого насущного, они, разумеется, страдали и в Неаполе и в Риме; но в них не клокотала злоба, мрачная злоба при воспоминании о суровых днях зимы, когда дрожишь от стужи, в то время как богатые греются у пылающего очага; им незнакомы были заиндевевшие хижины, где в мерцании тусклой, угасающей свечи родится неистовая жажда мести, зовущая к бунту ради спасения жены и детей от неминуемой чахотки, ради теплого гнезда, которое сделало бы их существование более сносным. Да, нищета и вдобавок стужа — это верх социальной несправедливости, самая страшная школа, где бедняк познает, что такое страдание, учится ненавидеть его и клянется сокрушить старый мир, чтобы избавиться от мук!