— Ну, что ж, оставьте ее себе, — сказала она, но сказала очень язвительно. — Оставьте ее себе, если уж так хочется. — И ушла.
Она вспомнила, что никогда в жизни не запирала ни одной двери — из какого-то внутреннего протеста, оттого, что ей было неприятно владеть вещами, — вспомнила, как в ответ на предостережения друзей даже хвасталась, что у нее ни разу не украли ни цента; и черпала отраду в невеселом смирении, приводя этот наглядный пример, призванный показать и оправдать некую упрямую, ни на чем ином не основанную веру, направлявшую ее поступки независимо от рассудка и воли.
Сейчас она чувствовала, что у нее украли целую груду сокровищ, и материальных и неосязаемых: вещи, которые она сама потеряла или разбила; вещи, забытые или нарочно брошенные при переездах; книги, которые у нее взяли почитать и не вернули; путешествия, которые были задуманы и не состоялись; слова, которых она ждала и так и не услышала, и те слова, что она хотела сказать в ответ; горькие компромиссы и невыносимые замены, которые хуже чем ничего, однако же неизбежны; долгая терпеливая мука, когда отмирает дружба, и темное, необъяснимое умирание любви — все, что она имела и чего ей не досталось, — все это она сейчас теряла разом, и теряла вдвойне в этих воспоминаниях о неисчислимых потерях.
Истопница шла следом за ней по лестнице с сумкой в руке, не сводя с нее глаз, в которых по-прежнему перебегали красные огни. Когда их еще разделяло ступенек пять, женщина выбросила вперед руку, державшую сумку, и сказала:
— Вы только на меня не жалуйтесь, сама не знаю, что на меня нашло. На меня иногда такое находит, даю честное слово. Спросите хоть моего сына, он скажет.
Поколебавшись, она взяла сумку, а истопница продолжала:
— У меня племянница есть, ей семнадцатый год, хорошая девушка, вот я и подумала — подарю ей сумочку. Ей красивая сумочка нужна. Не знаю, что на меня нашло, я подумала, может, вам не жалко, вы всегда все раскидываете, как будто и не замечаете ничего.
Она сказала:
— Сумочки я хватилась, потому что это подарок от одного человека.
Истопница сказала:
— Он бы вам другую подарил, если б вы эту потеряли. Племянница моя молоденькая, ей красивые вещи нужны, молодым надо помогать. У нее и кавалеры есть, может, какой захочет на ней жениться. Ей красивые вещи очень даже нужны. Вы-то взрослая женщина, вы свое отгуляли, сами должны понимать, как оно бывает.
Она протянула сумку истопнице со словами:
— Вы сами не знаете, что говорите. Вот, пожалуйста, я передумала. Сумка мне не нужна.
Истопница подняла на нее ненавидящий взгляд.
— Мне она теперь тоже не нужна. Племянница моя молоденькая, хорошенькая, ей разные побрякушки ни к чему, она в любом наряде будет молоденькая да хорошенькая. Вам вещи небось нужнее, чем ей.
— Вещь-то все-таки моя, — сказала она, отворачиваясь. — Вас послушать, так выходит, точно я у вас ее украла.
— Вы не у меня, вы у моей племянницы ее украли, — сказала истопница и ушла вниз по лестнице.
Она положила сумку на стол, пила остывший кофе и думала: ну и правильно, что я никогда не боялась никаких воров, кроме себя самой, а уж этот-то вор оберет меня дочиста.
То дерево
(Перевод М. Зинде)
Ему хотелось бездельничать, валяться под деревом в стране с теплым климатом и сочинять стихи. Он сочинил целую кучу стихов, понимая, что они никуда не годятся, уже в те минуты, когда их сочинял. Не годятся — и не надо, удовольствию это не мешало. Ему и правда подошла бы такая жизнь: никаких условностей, никакой ответственности, никаких денег — валяйся себе под деревом в стоптанных сандалиях, в заношенной синей рубахе и сочиняй стихи. Потому-то он и выбрал Мексику. Душой чувствовал, что страна создана для него. Много позже, уже став известным журналистом, авторитетом в области латиноамериканских переворотов, он признавался друзьям и знакомым, которые соглашались слушать, что день, когда Мириам выгнала его из дома, был самым счастливым в его жизни, — и, кстати, делал эти признания не без радости, поскольку мог вволю порассуждать о беспечной, вольной, романтической жизни поэта. На самом деле внезапно, с холодным бешенством собрав вещи, отталкивая его локтями всякий раз, как он пытался ее обнять, цедя сквозь стиснутые зубы колкие слова, ранившие самолюбие, Мириам ушла от него сама. Тем не менее ему всегда казалось, будто прогнали именно его. Она его прогнала, и поделом ему.
Встряска привела его в чувство, словно пробудила от долгого сна. Опустив лицо в ладони, он почти всю ночь оцепенело просидел в непривычной тишине пустой комнаты, среди соломенных циновок и раскрашенных индейских стульев, которые Мириам ненавидела. Ему и в голову не пришло лечь. Было почти светло, когда с затекшим от долгого сидения телом он поднялся наконец на ноги и вдруг понял, что пришел к решению, хотя, признаться, всю ночь ни о чем не думал. Фактически с этого дня и началась его карьера журналиста. Он не смог бы ответить, что толкнуло его на этот путь, ну разве что слово «журналист» произвело бы впечатление на жену, да и ему самому работа представлялась и достаточно интеллектуальной — поднимала его в собственных глазах, — и вполне достойной для человека, каким он неожиданно стал, а именно для делового человека. Конечно, ничто не происходит внезапно, замечал он таким тоном, словно это открытие только что осенило его, — решение, по всей видимости, зрело уже давно, потихоньку и незаметно вкрадываясь в душу. Уходя, жена бросила: «Лентяй!» «Никчемный человек», — сказала она, как выяснилось, в последний раз, и он сообразил, что она произносила эти обвинения часто, только он пропускал их мимо ушей — глубоко они его не задевали. Он тут же перевел относительно безобидные слова на нормальный язык: «лоботряс» и «паразит». Ведь Мириам, по профессии школьная учительница, как бы ни огорчалась, как ни досадовала, контроля над собой не теряла. Чопорность стала ее второй натурой, кроме того, ее достаточно воспитали… нет, она вовсе не была жеманной занудой, нет, она просто была хорошо воспитанной девицей со Среднего Запада, относившейся к жизни очень серьезно. Тут уж ничего не поделаешь. Милая, веселая, с кучей забавных странностей, которые она глубоко прятала, не давала им выхода, особенно в нужные моменты. Ей не было дано видеть комическую сторону напряженных ситуаций, а ведь серьезностью можно разрушить что угодно. Другими словами, ее чувство юмора никогда не выручало их в беде, хотя и расцвечивало жизнь, когда все и так было безоблачно.
Интересно, кто-нибудь понимает — да что там, само собой, каждый понимает, и незачем изобретать велосипед! — как невозможно объяснить другому, как трудно заставить другого увидеть особую прелесть в том, кого любишь. Мириам, бывало, так и лучилась этой особой прелестью. Стоило ему в определенном настроении глянуть на нее, и у него перехватывало в горле. Такое могло произойти в любое время дня, при самых прозаических обстоятельствах. Нет, жить с человеком бок о бок круглый год даже интересно. В нем, в человеке, раскрывается не только самое худшее, но и самое лучшее, а в Мириам это лучшее было чертовски привлекательным. Это не объяснишь. Говорить же о ее недостатках легко. Он их помнит все вместе и каждый в отдельности, мог бы предъявить, словно стопку неоплаченных векселей. Они прожили вместе четыре года, и даже сейчас он иногда просыпается ночью в холодной ярости и спрашивает себя: как его вообще угораздило обратить на нее внимание? Мириам ведь совсем не в его вкусе. У него слабость ко всему яркому, бросающемуся в глаза, а она днем ходила в блузке с круглым воротничком под строгим костюмчиком и в надвинутой на глаза фетровой шляпке, похожей на согнутую лопату. К ужину облачалась в черное вечернее платье, практически утопала в нем. Правда, прически делала изящные и, как никто, умела подбирать ночные рубашки. Ума у нее было — кот наплакал, и совсем не тот темперамент, что у мексиканок, к которым он привык. Кстати, этого слова она не выносила. Считала темперамент профессиональной болезнью художников, даже просто уловкой, болтовней, чтобы казаться интереснее. В общем, и к темпераменту, и к художникам она относилась с подозрением. В ней всякое уживалось. Сам-то он мог оценить ее, но стоило кому-то другому малость покритиковать Мириам, как он выходил из себя. Например, его вторая жена взяла себе моду проезжаться по ее адресу. В конце концов, признавался он, это и привело к разводу. Не мог он слышать, как Мириам называли серостью, уж кто бы говорил…
И он и его слушатель нервно вздрогнули, когда на улице грохнул автомобильный выхлоп.
— Еще одна революция, — сказал за соседним столиком толстый, багровый парень в тесном, лиловатого оттенка костюме. Выглядел он как вареная сарделька, которая вот-вот лопнет. Шутка была старая, времен Войны за независимость, но парень делал вид, будто только что ее сочинил. Журналист оглянулся на него через плечо.