стыдливо, даже сердито, отец хохочет, опять поднял на вытянутых руках, и я вижу что-то черное там, где наше большое зеркало. Длинная, как мамино новое платье, черная тряпка висит на зеркале. Господи, нет, это неправда, что мама умерла! Папа поднимает меня, чтобы я могла ее видеть, а я не смотрю на лицо, а только на платочек в желтых пальцах, нежный, как светящийся мотылек. Потому что если увижу ее лицо, — это будет правда. Господи!.. Какие-то женщины внизу шепотом подсказывают мне: «Поплачь, тебе надо плакать, тебе надо…» Я отвожу глаза на зеркало, на черную тряпку и нарочно вспоминаю, как мы ходили фотографироваться, все втроем, а о н спрятался под черное, тот, к кому мы пришли… Упадет черная тряпка, и я все увижу. Все!.. «Ты не бойся, ты поплачь, тебе надо плакать…»
Прошло три минуты после выстрела Доброскока: Тупига как раз посмотрел на свои «кировские», было уже 11.34 по берлинскому времени. Именно здесь женщина открыла глаза, лишь на миг, и увидела, унесла в себя, в спасительный сон и это: чьи-то огромные, в сапогах ноги над ней и уходящие в небо, наклонившиеся, будто падающие, нечеловечески большие фигуры. Слух ее зачерпнул и звук — воющий, далекий…
И каратели услышали многоголосый вой в соседнем поселке и теперь говорили об этом.
— Во когда мельниченковцы проснулись.
— Нет, там первая немецкая.
— Когда будэт им конэц?! — сердито сказал, глядя в яму, голый по пояс каратель с черными, в шоферских рукавицах, руками, вытирая волосатый живот и под мышками сначала одним, потом другим рукавом грязной рубахи, которой он опоясан, как фартуком. Стащил и подальше от ямы, к стене бросил рукавицу, принялся стаскивать вторую, а она, длинная, тесная, не слазит с потной руки, щедро покрытой шерстью. Морщится, как от боли, и смотрит на Тупигу, который в шинели стоит рядом и, склонив набок голову, жует травинку. Черные глаза все напирают на Тупигу, все больше круглеют, а тот вроде и не замечает, что вид его кому-то неприятен.
— Пачэму не сымешь? Пачэму? Кто тебя заставляет? Кто, спрашиваю? Я тебя заставляю?
Голый, потный каратель все больше свирепеет, будто его самого пеленают в пыльное сукно тупиговой шинели.
— Кто укусил вашего Кацо? — поинтересовался Тупига.
— Шинэл, пачэму шинэл! — страдающе выкрикивал Голый. — Пачэму не сбросил?
— Вы бы все побросали, — презрительно сказал Тупига и ткнул стволом пулемета в сторону ямы: — Во, они у вас ползают. Работнички!
И другие подошли, стали смотреть. Подсказали:
— Проведи разок. Заведи свой граммофон.
— Распишись, как в день получки.
Нехотя, с ленцой, движением мастера, которого призвали исправить чужую мазню, халтуру, передвинул на груди «дегтяря», взвел клацнувший затвор и стал боком к яме. Даже голову от плеча поднял, держит почти прямо. Резко передернул ремень пулемета так, чтобы ствол смотрел вниз, и сразу ударила очередь. Длинная и дымная. Как бы сопротивляясь, упрямясь, но влекомый тугой пружиной, Тупига медленно поворачивался, разворачивался на краю большой, оставшейся от картофеля, заполненной людьми ямы. И пошел по краю, ноги его, сапоги рвали окровавленные и похожие на внутренности стебли картофеля, ступали осторожно, чтобы Тупиге не поскользнуться и не сбиться с плавного рабочего хода. Эхо, забивая паузы меж очередями, понеслось через поле, ударилось о зелено-белый березник, бросилось в противоположную сторону — о дома поселка! стало биться. (А оттуда уже выползает мирное, как на пастбище, стадо коров.)
Тупига тянул очередь, как опытный портной шов, — твердо и плавно, внимательно вслушиваясь в работу машины. Следил, замечал, как испуганно вздрагивают и, кажется, ойкают мертвые, словно оживающие от его работы… Сначала у стенки ямы, по краю прошелся, подчистил (правда, кое-где неаккуратно задевая, сбивая черный и желтый песок), затем круг поменьше взял, оставляя самый центр ямы напоследок, — где, поджавшись и все равно бесстыже, на спине лежит та самая, которую привел Доброскок. (Было это на самом деле или только показалось Тупиге, что руки ее еще потянулись к подолу, когда она свалилась туда?)
У меня ползать не будут. Не будут! Не будут!.. Ишь, комсомолочка бесстыжая, развалилась, как дома. С затяжечкой надо, с затяжечкой, а точку поставить на ней. На-а-не-е-ей!.. Сейчас, сейчас — угадать, чтобы не раньше и не позже, последние пяток патронов, пуль — туда, в самый центр, на-а-а-не-е-ей!..
Уже подвел гремящую очередь к лежащей в середке женщине, уже взорвалась кроваво голова старика, который распластался у нее под спиной, уже почти доста-а-ал…
И тут пулемет пусто смолк, будто и не стрелял. Лишь вонь пороховая перед лицом.
— Где диски, свинья? Тебя спрашиваю! — Тупига слюной брызгал в лицо Доброскоку, а тот только моргал и не понимал.
— И правда — диски! — наконец вспомнил Добро-скок и, повернувшись, посеменил, исчез за углом.
Тупига как можно спокойнее отошел от ямы и сказал, чтобы все слышали:
— Работа! Учитесь, сачки!
— Эй, Тупига! — вдруг заорал молодой и весь в ремнях полицай (это с ним Тупига вернулся из деревни, с ним шел за Доброскоком и женщиной). — Давай пошли! А то Барчик свернет шею тебе на другую сторону. Фэрштейн? И мне, посыльному, заодно.
— Заткнись, Одесса дурная!
— А мне что? Сказано: найди и тащи, живого или мертвого. Нужен ему зачем-то.
Вот уж на кого целого диска не пожалел бы — на ворюгу этого, крикуна! Никто фамилии его не помнит, зато клички аж две: «Одесса» и «Сиротка». Противный голосок, скулящий. И наглый. И все так изобразил, что другие смеются, им хоть палец покажи, будут скалиться. А сами на месте Тупиги еще как бы заносились: его, а не кого-то другого ищет командир роты, без него не может! Да только Тупига не из таких: зовут — пойдет, но бежать не собирается. И даже радоваться во весь рот.
Идти надо, раз кличет гауптшарфюрер. Но тут есть свой начальник — Лянге, и хоть он всего лишь шарфюрер, но настоящий, германский немец, а не такой недоделанный, как Барчик. Стоят у стенки сарая оба шарфю-рера, два командира одного взвода и тихо беседуют — не лезть же к ним! Лянге по-русски ни бельмеса, но Сечкарь-то, русский командир и шарфюрер, слышал, что говорил Сиротка, и, значит должен объяснить немцу. Он для этого — а для чего же еще? — и состоит при Лянге. Помогает немцу командовать «русским взводом». И еще семеро немцев — «майстэры» во взводе, для того, чтобы Лянге не скучал, чтобы не один был среди чужестранцев. Прежде их было только трое — немцев во взводе, теперь добавили, стало по семь, по десять в