— Это, знаешь, вроде как игольное ушко, скорее верблюд пройдет через него, чем…
Тут Пауль обернулся и увидел какой-то торжествующий блеск в спокойных глазах Фидлера на серьезном, замкнутом лице.
Солнечный луч больше не горел на головке индикатора. Теперь его лучи озаряли кусок стены между окнами. Раздался гудок на обед.
— Можно тебя на минутку? — Пауль ждал Фидлера во дворе. Фидлер подумал: значит, все-таки что-то тревожит его. Интересно, чем мог расстроиться такой парень, как Пауль?
Пауль колебался, Фидлер был удивлен: при ближайшем рассмотрении Пауль оказался совсем другим, чем он представлял себе, особенно глаза были другие. Ничего ребячливого, задорного, наоборот, они были холодны и суровы.
— Мне нужен твой совет, — начал Пауль.
— Что ж, выкладывай, — сказал Фидлер.
Пауль снова нерешительно помедлил, затем сказал вполне связно и совершенно спокойно и отчетливо:
— Это насчет заключенных в Вестгофене, ты же знаешь, Фидлер, что я имею в виду, насчет беглецов, — вернее, одного…
Сказав это, он побледнел так же сильно, как побледнел, когда Георг открылся ему. И Фидлер, при первых же словах Пауля, весь побелел. Он даже закрыл глаза. Какой шум стоит во дворе! Что за вихрь подхватил их обоих?
Фидлер спросил:
— Почему ты обратился именно ко мне?
— Я не могу тебе объяснить почему. Просто доверяю.
Фидлер овладел своим волнением. Сквозь зубы начал он задавать вопросы, кратко и сурово, и Редер отвечал так же кратко и сурово — со стороны можно было подумать, что они ссорятся. И лбы у них были нахмурены, и лица бледны. Наконец Фидлер слегка сжал плечо Пауля и бросил на ходу:
— Будь в пивной Финкенгофа через сорок пять минут после конца работы. Дождись меня. Все это нужно обмозговать. Сейчас я еще ничего тебе не обещаю.
Это были самые странные часы в их жизни — эта вторая половина смены. Паулю удалось раз или два обернуться к Фидлеру. Действительно ли он тот, кто ему нужен? Во всяком случае, ему придется им стать.
Почему он обратился именно ко мне? — спрашивал себя Фидлер. — Разве по мне что-нибудь заметно? Эх, Фидлер, Фидлер! Ты слишком долго и усердно старался, как бы кто чего-нибудь не заметил. А сейчас ничего по тебе не заметно, потому что и замечать-то нечего. Оно погасло. И исчезла опасность, что кто-нибудь заметит. Но ведь все-таки, — продолжал он, обращаясь к самому себе, — несмотря на все предосторожности, помимо твоего желания, что-то, видно, в тебе осталось? Осталось, и Редер почувствовал это.
Может быть, следовало сказать: Редер, я ничем не могу тебе помочь, напрасно ты думаешь. Я уже давно отрезан от партийного руководства и товарищей. Все связи между мной и ими давно порваны, хотя я, может быть, и мог бы их возобновить. Но я ничего для этого не делал. А теперь я один и ничем не могу помочь тебе. Но как сказать ему все это, если он с таким доверием обратился ко мне?
Как это могло случиться, что я вдруг оказался один и от всех отрезан? Но ведь нельзя было поддерживать общение после бесчисленных арестов, когда все связи рвались одна за другой. Или я не так уж добивался этих связей, как добиваются люди, когда дело идет о самом для них важном, без чего ни жить, ни умереть нельзя?
Ну нет, не так уж я опустился, быть этого не может! Я вовсе не настолько отупел и очерствел, в душе я все тот же, иначе разве Пауль обратился бы ко мне? И я опять разыщу товарищей. Я возобновлю связь с ними. Да и без них я должен помочь ему в этом деле. Нельзя всегда только ждать, всегда только сомневаться!
Дело в том, что я тогда ужасно пал духом, когда всех арестовали. Каждый говорил себе: попасться — это значит в лучшем случае шесть-семь лет концентрационного лагеря, а то и смерть. От всех только и слышишь: ради того, чего ты от меня требуешь, Фидлер, я не могу рисковать жизнью. И вдруг сам отвечаешь то же. Когда весь наш комитет забрали, это было для меня ударом. Да, я тогда и отошел, после провала нашего комитета; тогда был арестован и Георг.
VI
— Это у нас с вами будет прощальный обед, — сказал Эрнст, — если бы ваш господин Мессер весной не продал участок за рощицей, мне бы теперь не пришлось ходить с его овцами по чужой земле.
— Ну, это же не так далеко, — сказала Евгения, — я могу из окна спальни с тобой поздороваться.
— Разлука есть разлука, — сказал Эрнст. — Да вы хоть посидите со мной по случаю наших с вами последних картофельных оладий.
— Разве у меня есть время? — сказала Евгения. Но она все же села боком на подоконник. — Мне еще печь и стряпать, завтра приедут наши три парня: Макс — он в Шестьдесят шестом полку и в первый раз получил отпуск, у Ганзеля в школе каникулы, и Иозеф — этот тип тоже явится. Наверно, деньги понадобились.
— Скажите, Евгения, а ваш паренек тоже иной раз приезжает?
— Какой паренек? — холодно отозвалась Евгения. — Нет, нет, он никогда не бывает свободен по воскресеньям. Мой Роберт учится в Висбадене на официанта.
— Я бы на это не польстился, — замечает Эрнст.
— Он хочет в люди выбиться, — с нежностью пояснила Евгения. — Он умеет обращаться с чистой публикой. Это у него в крови.
— А сюда-то он приезжает?
— Роберт? Зачем? Сам Мессер, быть может, и ничего бы не сказал. Ганзеля никогда дома нет, а Макс хороший, но вот Иозеф… Если он в это дело сунется, я ему по роже надаю — будет скандал, а я не хочу скандалов.
— Зачем же он будет соваться? — опять начал Эрнст, так как ему хотелось удержать Евгению, а она уже составила вместе его прибор и стакан. — Ведь у парня отец же не еврей был?
— Нет, к счастью, только француз, — сказала Евгения. Она все-таки встала: — Значит, до свидания, Эрнст, свистни Нелли, чтобы я и с ней простилась. Ну, до свидания, Нелли. Какая же ты хорошая собачка! Прощай, Эрнст!
Однако она все-таки еще раз присела на подоконник, чтобы посмотреть, как уходит стадо. Эрнст теперь стоит спиной к дому. Его шарф развевается по ветру, одна нога выставлена вперед, одной рукой он подбоченился. Бросая зоркие взгляды из-под полуопущенных ресниц, он, точно полководец, производящий перегруппировку своих войск, отдает вполголоса краткие приказы, и, слыша их, его собачка бежит то туда, то сюда, пока все стадо не сжимается наконец в продолговатое плотное облачко и постепенно словно втягивается в еловую рощицу.
Как пуста теперь луговина! У Евгении сжимается сердце. Правда, дело тут не в Эрнсте. Те три дня, что он пас у них, он только задал ей лишнюю работу да утомил своей болтовней. Но вот их уже поглотила рощица, стадо уже, может быть, выходит на ту сторону, и луговина будет пустовать до будущего года. Это напоминает о многом, что мимо тебя проходило, а когда прошло, оно что-то с собой унесло, и тихо и пусто до слез.
Когда Герман после обеденного перерыва проходил через двор, он встретил Лерша, который отдавал какие-то отрывистые приказания, и выражение его лица Герману почему-то не поправилось. Маленький Отто висел на веревках между колесами железнодорожного вагона и неловко поворачивал тяжелый поршень. Двор был ниже уровня улицы. Вагон можно было поднять или передвинуть с помощью подъемного крана так, чтобы он нависал над двором. Отто слегка покачивался, крепко вцепившись в веревки. Он смотрел то под ноги, во двор, который казался ему лежащим далеко внизу, то поднимал глаза к вагону, который точно готов был свалиться ему на голову. Молодой рабочий, управлявший кранами, что-то крикнул ему — не повелительно и насмешливо, а весело и ободряюще. Отто был, видимо, во власти одного из тех приступов страха и скованности, которые не редкость у учеников.
Лерш, когда был в цеху, за работой, ничем не отличался от обычного квалифицированного рабочего. Но сейчас самый звук его голоса, презрительная усмешка, блеск глаз мало соответствовали его задаче — обучению новичков. Герман прошел мимо, сказав себе, что это его не касается. Но, пройдя несколько шагов, он остановился и сказал себе, что все это его касается.
Герман ждал у железной лестницы, пока Лерш разносил паренька. Тот стоял навытяжку, подняв бледное лицо, не мигая, полуоткрыв детский рот. Когда Отто подымался вместе с ним, Герман сказал:
— Это с каждым бывает вначале. Не нужно так напрягаться, наоборот, держись свободнее. И вообще не думай о том, что висишь в воздухе. Я здесь уже десять лет, и ни разу еще никто не упал. Вот что ты должен помнить, если станет страшно. Решительно каждому вначале бывает страшно, и мне было страшно. — Он положил руку на плечо паренька, но тот незаметно повел плечами, и рука Германа соскользнула. Отто холодно посмотрел на старшего. Вероятно, он подумал: это касается только меня и Лерша, ты тут ни при чем.
Идя дальше, Герман услышал, как молодой рабочий громко рассмеялся. Лерш орал на Отто таким тоном, который был бы уместнее в казарме, чем на заводском дворе. Герман круто обернулся. Лицо юноши было бледно, он боялся сплоховать перед старшими, и Герман подумал, как неуместны тут и окрики мастера, и чрезмерное самолюбие ученика. Что же выйдет из этого подростка, который считает доброту только болтовней, а солидарность — нелепым пережитком? Второй Лерш или еще хуже — ведь его так воспитывают.