Одни едва видимые дороги через лес привлекали внимание. По ним в прошлом ходили цадики из Житомира в Бердичев, из Аннаполя в Меджибож и Брацлав, из Чернобыля и Славуты в Умань, где могила рабби Нахмана. Сейчас, в огненном, красочно-гиблом закате эти дороги навевали страх своей пустотой и безмолвием.
Водитель был опытный, уже возил израильтян. Показал братские могилы расстрелянных евреев, забытые кладбища, где печальные глаза израильтян оживлялись при виде букв родного их языка на разбитых плитах могил.
Это удивительное пространство магии, мистики, заклинателей, колдунов, леших и ведьм было лишено сознания, словно злой рок бессмысленного прозябания опустился пленкой лозунгов, криков, затыканием ртов, страхом – на эти земли. И обломки плит с ивритскими письменами – непонятные, чуждые до глумления, посещались лишь пастухами да алкоголиками. Коровий помет был единственным признаком жизни на этих непотопляемых кладбищах.
Жутко огромный месяц в небе внезапно затягивался тучами. Дождь хлестал по окнам автобуса, навевая тоску. Ощущение мистики Полесья, погружающей в депрессию, не давало покоя. Дождь наводил на память мысль о радиации Чернобыля.
Чернобылье – черная трава, черная быль.
Ощущалась спрессованность отошедшей еврейской истории, полной страха, тревоги, периодических погромов.
Запахи не давали покоя. Земля была зелена, пространства чаровали, мифы пахли кровью.
И вдруг, будто из прошлого, хлынули сюда люди в черных шляпах и лапсердаках, богатые, с тоской духовного голода в глазах, и эти обломки могильных плит всплыли из забвения на поверхность Атлантидой.
В лагере еврейских детей под Славутой, собранных из мест, пострадавших от Чернобыльской катастрофы, детский хор встретил делегацию песнями рабби Нахмана – «Весь мир очень узкий мост, но, главное, не бояться», куплетами «Золотого Иерусалима», гимном Израиля – «Атиква». У самых клятвенных атеистов в делегации стыли слезы на глазах, душа стояла комом у горла, и каббалистические строки книги «Зоар» наполнялись новым дыханием.
И все же, зримое, думал Орман, более узко, чем слово и музыка. Именно эта угнетающая узость, не дающая глубокого дыхания, и породила модерн, жаждущий добраться до незримого с помощью линий и красок.
Память юности – Одесса
Тут у многих членов делегации были корни. И обуревало чувство истории евреев в двадцатом веке, одним из главных центров которой была Одесса.
Долго осматривали дом, где жил Бялик. Но мемориальная доска на стене посвящена была Дмитрию Ульянову. Входили во двор дома, где жил Жаботинский.
Десять часов утра. Делегацию везут в парк на Дерибасовской улице. В ротонде, как в старые добрые времена, военный оркестр играет вальс «На сопках Маньчжурии». Легкий завтрак в кафе. У памятника Пушкину делегацию встречает актер, загримированный под Пушкина, чтением стихов поэта. Делегатов ведут по бывшему Николаевскому, затем имени чекиста Фельдмана, а ныне Приморскому бульвару, над которым витает старый анекдот об извозчике, поставленном в тупик и заикающемся в удивлении: столько лет здесь езжу, и не знал, фамилия царя Николая – Фельдман.
Вдоль бульвара девицы в форме гренадеров стучат в барабаны.
У памятника Дюку Орман и молодой одесский миллионщик повязывают бело-голубой флаг Израиля и украинский желто-голубой – на дружбу.
Посетили знаменитый одесский рынок – Привоз. Сказывается отсутствие туалета. Сунулись в какой-то двор с горой мусора, шлака. С едва держащейся на столбах галереи соскочил мальчонка, бледный недоросль с весьма серьезным выражением лица: «Тут нельзя писать. Туалет больной».
За углом, в подвал сдают пустые бутылки мужчины и женщины, истасканные, с трудом стоящие на ногах.
Вечером делегатам устроили пышный банкет в ресторане «Светлана». Напротив, за столом, сидели одесские молодые миллионщики с красотками для сопровождения и свадебным генералом – Зямой Гердтом.
Царила будуарно-малиновая атмосфера.
На небольшой сцене плясали, высоко задирая ножки, девицы варьете, пел цыганский хор.
Поздно ночью, в полном упадке сил, Орман вернулся в номер, на четвертый этаж знаменитого в былые годы, и не только на всю Одессу, отель «Пассаж» с остатками барокко, рушащимися на глазах, истертыми фресками в стиле древнего Рима, широкими лестницами, скрипучим лифтом начала века. Цветной мрамор стен и серый мрамор ступенек был менее изношен, но и на них лежала печать разрухи. В номере телефонный аппарат был вырван вместе со шнуром, бачок в туалете не работал, постельное белье было рваным, простыни в дырах. Во всем проглядывала бывшая роскошь, облупившаяся, печальная, стесняющаяся самой себя. Венецианское стекло в проеме двери казалось неизвестно откуда залетевшим осколком света.
Жизнь, ушедшая в канализацию с маркой «марксизм».
Беспрерывное ощущение обветшавшей вторичности.
Внезапная тоска по жене сжала горло.
Орман записал в дневнике:
«Мое легкое дыхание тяжелеет от любви к тебе.
Мы с тобой одного дыхания от основания вещей».
В гостиничном номере зеркало отражало Ормана в любой точке комнаты.
Окружал третий мир, как запотевшее зеркало, как стоящая поодаль неисчезающая фата-моргана.
Зеркало уже тем хорошо, что таит в себе надежду: все в нем привиделось.
Зеркало подобно сну.
Во сне ощущение, что видишь все, как в зеркале.
Утром покинули пристанище. Автобус вез на вокзал по все той же знакомой Дерибасовской, и свечи каштанов, словно привет из юности, по-старому висели в зеленой дымке.
Свет дня сочился в окна спального вагона поезда Одесса-Киев размытой рыбьей серостью. Время отсутствия, по сути, разрыва с этими знакомыми пространствами, накладывало на них слой отчуждения.
Обочинность, отброшенность, оставленность этих мест, где впервые осознала себя душа Ормана, была особенно отчетлива и дремотно неоспорима. Ведь тогда он ехал по этой дороге в пригородном поезде, замирая мыслью о своем будущем: примут ли в университет, не примут?
Весть о провале в бездну всесильного Лаврентия Берии летела поверх крыш поезда, еще не касаясь ушей пассажиров, озабоченно любующихся холмистым бегом плавных черно-зеленых земель. Куда канула эта неохватная мощь империи, стирающей твое существо в прах?
Вот тебе и возвращение на круги своя.
Да круг до того велик, что несмыкаем.
Как по улицам Киева-Вия…
По Киевскому вокзалу, слабо освещенному в ночи, шныряли мальчишки-попрошайки. Пьяные музыканты, встречая поезд бравурными звуками, пытались изобразить некое подобие джаз-банда.
Долго не было автобуса. Наконец-то в первом часу ночи привезли их в какую-то гостиницу на окраине Киева, где Орман долго оглядывал номер с тремя видами обоев, вычурными лампами бра, клизматической кишкой, идущей от крана и призванной изображать душ. Комната была полна избыточного, но потертого лоска.
Проснулся Орман от раннего телефонного звонка, как от прострела. Явился сокурсник по факультету в Питере, давний друг Александр Фридман, с которым четырнадцать лет назад Орман так и не успел проститься. Естественно, с бутылкой коньяка. Пришлось Орману, который давным-давно не прикасался к спиртному, пригубить стаканчик.
Альхен, как его называли в студенческие годы, весельчак, на лету схватывающий языки, сильно постарел и словно выдохся.
– А ты, брат, как законсервировался. Говорят, у вас такой климат.
– Душа, брат, у нас дышит.
– А у нас душит. Мы, понимаешь, нынче как вентиляторы. Их выключили из сети, а они продолжают вертеться и махать лопастями.
– Чем занимаешься?
– Ну, чем я могу заниматься? Преподаю английский. Сейчас это модно. Молодежь пытается вырваться из этого гадюшника, и, знаешь, делает успехи.
– При таком преподавателе.
– Брось. Укатали сивку крутые горки. Последний анекдот: минимум информации и максимум усилий – луноход. Максимум информации и минимум усилий – мини-юбка.
– Узнаю прежнего Альхена.
За общим завтраком Альхен перезнакомился со всеми израильтянами, поражая их изощренным английским. Пошли прогуляться по городу.
– Какие люди, – восхищался Альхен, – и что им тут делать. Эта же земля пропитана антисемитизмом. Отвращение к жиду прет из всех пор. О да, они все здесь научились политкорректности, хотя с трудом произносят это слово.
Израильтяне же восхищались обширными киевскими парками, зеленью, просквоженной солнечным светом, не ощущая тяжести этого света, замершего в зените солнцем Иешуа Бин-Нуна, а в русском произношении, Иисуса Навина, чернобыльским солнцем, напоминающим – по апокалиптической мифологии последних лет – тихий, большой, беззвучный ослепительный гриб, неотменимо – вопреки нашему желанию – порождающий гибельную антивселенную.
На Крещатике толпилась уйма народу. Но вид у всех был подозрительно болезнен: ползли, как мухи, только очнувшиеся от спячки и уже смертельно усталые.