— Придется снова делать укол.
Я безропотно согласился: без обезболивания я не хотел.
Мне сделали вторичный укол. Но в тот момент, когда щипцы уже протянулись к моему жертвенно раскрытому рту, вновь взвыла сирена, и снова я остался в кабинете один.
Когда девушки вернулись из убежища и предложили, поскольку действие и этого укола кончилось, сделать мне новый — это был третий! — я отказался, решительно потребовал:
— Рвите поскорее, пока новая тревога не началась!
До сих пор помню, каким страхом были полны глаза практикантки, когда она нацелилась щипцами на мой бедный зуб. Наверное, до этого ей никогда в жизни не приходилось рвать зубы. Может быть, именно мой зуб стал первой вехой, отметившей начало ее самостоятельной врачебной деятельности.
К моему удивлению, зуб был вырван быстро и без особых печальных последствий. Через несколько минут я был уже в военкомате. А еще через полчаса шел обратно. В военкомате, полистав мой военный билет, спросили, не знаком ли я с двигателями внутреннего сгорания? Узнав, что незнаком, вернули мне билет и сказали то, что мне говорили и прежде: «Когда надо — вызовем».
Судьба распорядилась мной иначе.
На другой день, когда я уже приготовился отправиться на окопы и приехал на сборный пункт возле Витебского вокзала, туда явился человек из штаба ПВО и отобрал нескольких, в том числе и меня, на службу в противовоздушную оборону.
В тот же день я получил новое назначение — в одну из команд ПВО. Команда эта находилась на Марсовом поле, в огромном, протянувшемся по всему краю площади здании, набитом множеством различных учреждений. Мне выдали сапоги, такой же, как у Ивана Севастьяновича, серый комбинезон, противогаз, каску и отвели место в комнате, тесно уставленной койками: команда находилась на казарменном положении. Но иногда я мог отпроситься и побывать дома, чтобы повидать Володьку и Рину, и был уже этим счастлив: тысячи, миллионы отцов и мужей расстались с близкими.
Никогда я не мог отлучиться только с вечера: в любой момент мы могли быть вызваны по тревоге — тушить пожар или разбирать завалы. Это приходилось делать далеко не каждую ночь. Но это могло произойти в любой час любой ночи. Мы спали одетыми, сняв лишь обувь. Теперь каждая ночная тревога волновала меня вдвойне. Ведь Рина и маленький оставались без меня, и если бы с ними что-либо произошло, я не смог бы им помочь, даже узнал бы не сразу. В минуты тревог я пытался представить себе: что происходит сейчас над нашим домом? А что, если снова на него упала «зажигалка»? Или, того хуже, фугаска?
Но когда наша команда выезжала в то место, куда упала бомба — чаще всего это было где-нибудь на окраине, — и начиналась наша яростная работа, чтобы из-под груд кирпича, из-под обвалившихся стен, из-под обвисших перекрытий извлечь как можно скорее людей, может быть еще живых, — в эти минуты, когда руки даже в рукавицах горели, натруженные лопатой или ломом, — в эти минуты забывалось все, даже жена и сын — ведь передо мной, под кирпичами, были другие женщины, другие дети, под моими ногами, под слоем обломков, кто-то из них, может быть, еще был жив… Увы, чаще мы откапывали тех, кто уже перестал дышать. И каждый раз, когда мои руки меж острыми гранями кирпича нащупывали вялую упругость чьего-то уже не живого, хотя еще и не остывшего тела, острое чувство вины накатывалось на меня: если бы я, если бы мы поспели раньше, всего несколькими минутами раньше, может быть, было бы еще не поздно…
Давно это было, четверть века минуло. А в памяти все это живет, осталось врубленным в нее навсегда, до конца моих дней. Вот и сейчас, если закрыть глаза, вижу все вновь: серый осенний рассвет, груды кирпича и торчащие из них балки, искореженные железные кровати и, в горькой своей ненужности, случайно уцелевший шелковый оранжевый абажур, как большой цветок, брошенный на серые, в изломах, словно с кровавинкой, кирпичи — свежую могилу дома. И чьи-то тихие, как на похоронах, голоса, и оцепеневшая в горе женщина. Морщины резко прорезали ее лицо. Не застегнуто пальто поверх домашнего халата, свисают пряди припорошенных пылью волос, узелок стиснут в руках. Наверное, была где-нибудь поблизости в убежище. Кто у нее остался под этими кирпичами? Мы откопали всех — и живых и мертвых. Что же стоит и смотрит она? Чего ждет? О ком скорбит? Обо всех?
До сих пор я вижу эту женщину, скорбную, но твердо стоящую на ногах, женщину Ленинграда осени сорок первого года, чью-то мать, нашу мать…
Велика была ее скорбь в те дни. Но это было только начало. В те дни еще никто из людей на земле не мог представить, не мог предположить, что предстоит вынести этой женщине, когда придет зима, первая зима осады Ленинграда, сколько горя ляжет на ее плечи, через сколько еще бомбежек, обстрелов, лишений и утрат суждено ей пройти. Пожалуй, в ту пору ни сам Гитлер, ни кто-нибудь из его стратегов человекоистребления в своих дьявольских планах не предусматривали в полном объеме всех тех мук, которые вынесет потом эта женщина. Ведь ни в каких своих планах фашисты не смогли предусмотреть силу стойкости этой женщины, — а значит, и всех тех средств, которые попытаются они применить, чтобы эту стойкость сломить.
Женщина у разбомбленного дома, неизвестная мне ленинградка… Впрочем, почему неизвестная? Может быть, это она стояла ночью, во время тревоги, на вздрагивающей от взрывной волны крыше дома, соседнего с нашим? Может быть, она рыла тот же противотанковый ров под Гатчиной, что и я. В ту осень и позже, в лютую зиму блокады, я мог встретиться с этой женщиной множество раз… Сумела ли выжить она или же легла в прокаленную морозом и огнем ленинградскую землю? Где она теперь? Нянчит внуков или лежит на Пискаревском кладбище либо на каком-нибудь другом в числе одной из сотен тысяч жертв блокады?
Сотни тысяч погибших от голода в Ленинграде и его пригородах… До войны в Ленинграде было два миллиона семьсот тысяч населения. Кто из нас даже в начале войны мог представить, идя, например, по Невскому в оживленный час дня, что каждый третий или даже каждый второй, будь то женщина или ребенок, которого она ведет за руку, обречен на смерть от голода, когда не останется сил даже на то, чтобы сжевать свой дневной паек — сто двадцать пять граммов хлеба, в котором настоящего хлеба не будет и половины. И только после войны будет подсчитано, что в Ленинграде погибло около миллиона его жителей и тех, кто нашел в нем приют, покинув родные места, захваченные врагом.
Но все это — и блокада, и голод, и тысячи смертей — было еще впереди. Это надвигалось, но мы еще не знали, что надвигается на нас.
Помнится, как-то однажды, в один из уже нечастых солнечных дней, я отпросился на часок — проведать своих. В ту пору еще ходили трамваи. Подъезжая к дому — он у нас угловой, — я заметил, что в обычно малолюдный переулок, на который одним фасадом выходит наш дом, вереницей идут люди. Что привлекает их в нашем переулке? Уж не случилось ли чего? Соскочив с трамвайной подножки, я, как ни спешил домой, прежде чем подняться в свою квартиру, заглянул в переулок. Немного дальше от угла, на тротуаре толпился народ. Все, подняв головы вверх, рассматривали что-то высоко на стене дома, соседнего с нашим. Подходили новые любопытные, тоже останавливались посмотреть. Глянул и я. На третьем этаже, под самой крышей, рядом с окном, чернел большой, шире окна, пролом.
Оказалось, час тому назад в стену этого дома ударил снаряд. Первый снаряд немецкой дальнобойной пушки, выстрелившей по Ленинграду. В тот день это было в диковину. Многие шли посмотреть. И не только те, кто жил поблизости. Некоторые — даже издалека, специально приезжали сюда на трамвае.
Потом я не раз вспоминал про этот первый снаряд. Прошло всего несколько дней, и на многих стенах появились надписи: «Граждане! При обстреле эта сторона улицы наиболее опасна». И уже ничьего любопытства не вызывали места, где рвались снаряды. Они падали почти везде и почти в любой час. Я видел следы снарядов, упавших посреди Невского, неподалеку от Садовой. Выбоины от разрыва видны были посреди трамвайного пути, точно между рельсов, — немцы стреляли метко. Словно гигантскими когтями был продран асфальт — следы этих когтей веером расходились от места разрыва. Другие снаряды, упавшие там же, на Невском, оставили свой след на ограде Аничкова дворца: в одном месте она была полностью разрушена, решетка словно вырвана лапой злого чудища, а каменное основание развалено. Старинный павильон на углу ограды — белого камня, с высокими полукруглыми окнами — весь был испятнан осколками, но — о чудо! — ни один из них не поразил чугунной фигуры воина, стоящей в простенке между окнами, словно его сберегли латы. Не знаю, почему судьба пощадила его, как пощадила все памятники Ленинграда, даже и те, которые на все время осады так и остались неукрытыми.
Прохладные сентябрьские дни, все более прозрачные деревья на Марсовом поле, желтые листья сонно лежат на свинцово-серой недвижной воде канала… Поблекла, полегла трава у подножия гранитных глыб могил павших в революцию и гражданскую войну. Как и в мирные дни, на столбе у трамвайной линии, что проходит краем Марсова поля, плакатик с надписью: «Осторожно, листопад!» Обычные приметы ранней ленинградской осени… Но в самом центре поля газон изрыт траншеями, торчат косо вверх орудийные стволы — здесь теперь зенитная батарея. Ее с четырех сторон ограждают высокие парапеты надгробий, сложенные из больших монолитов темно-розового гранита. С детства мне знакомы надписи, вырезанные на них, я помню их почти наизусть.