И все-таки, несмотря на холод, так и тянет остановиться, присесть хотя бы на минутку на чем придется.
Но я переборю этот соблазн. Я знаю, что значит присесть. Сколько раз в эту зиму приходилось мне, вот так же вечером возвращаясь домой, видеть на улицах скрюченные у стены или распростертые на мостовой уже окоченевшие тела прохожих. Они не дошли потому, что присели, а чтобы подняться — у них не осталось сил.
Я помню это и поэтому не останавливаюсь. Бережно придерживаю на боку висящую на ремне через плечо сумку от противогаза, с какими ходят в эту зиму многие ленинградцы. В сумке — стеклянная поллитровая банка из-под консервов, тщательно завязанная сверху. Банку я установил в сумке так, чтобы она ни в коем случае не опрокинулась, в ней суп. Сегодня всем нам повезло: в столовой сверх обычной порции мы получили еще и «коммерческое блюдо», то есть такое, за которое не вырезают талонов из карточки, а подобное бывает в последнее время исключительно редко. Сегодня коммерческое блюдо — дрожжевой суп ценою в две копейки. (Две — это старыми, по ценам сорок первого года, деньгами, на теперешние две копейки можно было бы купить сто порций такого супа.) Ценою в две копейки тарелка, — следовательно, в ней и продуктов не больше, чем на две копейки. Теплая водичка, чуть солоноватая, с привкусом не то солода, не то кислого теста. Но все-таки в ней есть что-то питательное. Тот суп, который мы получаем по талонам, немногим лучше этого «коммерческого». Сегодня, когда мне вдруг выдали вместо одной тарелки две, то из каждой, из пайковой и «коммерческой», я отлил половину в эту баночку, которую всегда держу наготове. Когда приду домой — разогрею, пусть поест Рина.
Кроме баночки с супом, у меня в сумке лежит, тщательно завернутая в бумажку, котлета, размером чуть побольше спичечного коробка. На второе мы получили по две таких котлеты. Одну я съел, другую отнесу Рине. Котлета называется «комбинированной». Она из фарша, смешанного со жмыхами и еще с чем-то. А фарш приготовлен, насколько я мог судить по вкусу, из каких-то внутренностей, наверное, — из внутренностей ломовых лошадей. До блокады их было немало в городе, этих тихоходных, солидных работяг, на телегах развозивших товары по магазинам. Едва ли во всем Ленинграде осталась в живых теперь хотя бы одна…
А больше в моей сумке никакого другого продовольствия нет. Хлеб мы получаем в булочной возле дома — на Вовку, Рину и меня, на троих, триста семьдесят пять граммов в сутки. Обедаю я в столовой обычно без хлеба.
Кроме продовольствия в моей сумке лежит пухлый, порядком затрепанный томик Золя. Я читаю его уже несколько дней, вчера я взял его с собой на ночное дежурство, которое кончилось сегодня. Почитаю, может быть, и дома, перед сном. Мне почему-то не спится по вечерам, хотя должно быть наоборот: от голода, от слабости людей одолевает сонливость, я это вижу по другим.
А Золя я читаю не только потому, что хочется отвлечься. Очень уж увлекательно он описывает, какие на столе вкусности и как едят. Поэтически! И это чтение мне, как ни странно, уменьшает чувство голода. А Рину, наоборот, раздражает — я как-то попробовал ей почитать на сон грядущий описание званого обеда, она послушала и заявила: «Перестань, только еще больше есть хочется». Кому как…
До дома мне остается совсем немного. Пройти еще квартал по улице, затем свернуть в переулок…
Иду уже минут двадцать, но навстречу мне попалось всего лишь два-три прохожих. А время совсем не позднее — часов восемь вечера. В мирное время в этот час улица сияла огнями окоп, витрин, фонарей, со звоном бежали переполненные трамваи, тротуары были полны прохожих.
Где сейчас все эти люди? Кто успел эвакуироваться, а кто — на фронте, может быть, совсем недалеко, где-нибудь под Лиговом или Сестрорецком. Кто-нибудь в холодном, с выбитыми стеклами цеху, освещенном тусклой коптилкой. А кто и просто дома, одетый, чтобы спастись от холода, во все, во что можно одеться. А скольких уже нет?
Иногда мы с Риной слышим глуховатые взрывы. Это не бомбежка и не артиллерийский обстрел. Неподалеку, на пустырях за железной дорогой, возле Волкова кладбища, взрывчаткой рвут мерзлую землю — готовят новые и новые братские могилы. Мертвых не успевают хоронить…
* * *
Года два назад, зимой, во время отпуска, я заехал в Ленинград — меня тянет это сделать иногда.
В день, когда я приехал, стоял лютый мороз. Ленинград по-своему прекрасен в такую погоду, всё — чугунные решетки оград, ветви деревьев, гранит набережных и фасадов — покрыто пушистым инеем, весь город словно в дымке… Вот такой же пушистый иней лежал на всем и в ту блокадную зиму, — она была суровой.
Когда я приезжаю в Ленинград, меня неудержимо влечет пройти улицами, которыми я ходил в ту далекую тяжкую зиму, глянуть на наш старый дом на Лиговке, зайти в булочную, где мы получали свой блокадный паек, — там и теперь булочная, она была там и до войны…
Но я никогда не прихожу туда, где был наш дом, ни к той памятной булочной, ни на свою прежнюю работу — мне это было бы больно.
На этот раз, приехав в город, я первым долгом отправился на Пискаревское кладбище — до этого мне не доводилось быть там ни разу.
Просторна память. В ней есть место всему.
Белое снежное поле. Негромкая скорбная музыка. Иней на серой плите. А в середине ее, там, где он чуть подтаял, в круглой чугунной чаше молчаливое пламя вечного огня. Его тепло ощутимо едва, как дыхание. И мне кажется, что это — дыхание всех тех, кто лежит здесь, — дыхание тысяч моих сограждан, которые в ту зиму жили, как я, испытали все то, что довелось испытать и мне. Ведь и я мог оказаться здесь, среди них, под этими плитами.
…Медленно иду по прямой, кажущейся бесконечной, дорожке. По ней сегодня до меня не прошел, наверное, еще никто: на свежем снегу ни единого следа. Огромные квадраты, обрамленные серым камнем. И надписи на плитах: «1942». Квадраты, квадраты… Как батальоны, полки, дивизии павших — на безмолвном параде. И разве каждый из покоящихся здесь — будь то женщина, старик или совсем маленький ребенок — не был воином, живя в осажденном городе? Воином в борьбе с голодом, холодом, огнем? Пусть маленькой, но сражающейся единицей. Сражающейся за то, чтобы Ленинград выстоял, выжил, победил. За то, чтобы фашисты не вошли в город, в который они хотели войти, как в выморочный дом, оставшийся без хозяев.
…Я остановился перед фигурой женщины в ниспадающем до земли одеянии. Снег легким покровом лежит на ее обнаженной голове, на ее плечах, на гирлянде каменных цветов, которую она держит перед собою на вытянутых вперед руках, как бы осеняя ими все это печальное поле. Я снимаю шапку и стою, опустив взгляд. Под ногами белеет снег, ленинградский снег. Такой же, как и тогда, в сорок первом. На этом кладбище, лишь одном из многих пантеонов блокады, наверняка лежит кто-то из тех, кого я знал, с кем рядом жил или вместе работал…
Я стою долго, пока не начинаю чувствовать, как холод все злее оковывает голову. Надеваю шапку, поворачиваюсь и иду обратно, через все белое поле кладбища, у входа на которое на возвышении тихо колышется розоватое, идущее из земли вечное пламя. А навстречу мне все слышнее звучит нескончаемая, никогда не умолкающая над этим полем, мелодия скорби.
Теперь я всегда, когда бываю в Ленинграде, обязательно приезжаю на Пискаревское кладбище.
Память, верни меня снова в ту декабрьскую блокадную ночь!
* * *
…Сворачиваю в переулок. В нем все кажется темнее, чем на улице, которой я только что шел, — даже снег выглядит серым. Все-таки я здорово устал. Наверное, потому, что как-то незаметно, незаметно прибавлял шаг — хочется поскорее прийти домой, увидеть Вовку и Рину, преподнести ей сюрприз — «коммерческий» суп. Поест, — может быть, у нее прибавится молока для сына. Очень боюсь за Вовку. Недоедает он. Часто вижу, как едва сдерживает слезы Рина, когда кормит его: Вовка сосет, сосет, а насытиться ему нечем. Он на удивление терпелив. Редко слышу, чтобы он плакал. А если плачет, то еле слышно и недолго. Чтобы плакать, нужны силы. А их у Вовки совсем мало. В его крохотном тельце чуть теплится огонек жизни… Мы с Риной очень боимся, как бы этот огонек не погас.
Но ничего! Через десяток минут я буду дома, перелью суп. Вчера притащил из безлюдного, выгоревшего дома неподалеку большущий обугленный подоконник — хватит еще дня на два. Только вот наберется ли сил расколоть его? Чувствую, что слабею изо дня в день. Усталость быстро одолевает меня. Особенно заметна она к вечеру. Вот и сейчас…
Все-таки остановлюсь передохнуть.
Как только подошвы моих ботинок перестают скрипеть по снегу, вокруг становится тихо, пронзительно тихо — так тихо может быть в городе только сейчас, в осаде.
Стою, прислушиваюсь к внезапно хлынувшей по всему телу слабости. Слегка кружится голова. Это от голода. Ничего. Пройдет. Вот постою еще минутку-другую. Только не надо садиться. Ни в коем случае не садиться! Опасно. Можно не встать…