Иван Севастьянович работал, как и все в то время, без выходных. Но удалось устроить так, что в один из дней он оказался свободен, тогда же отпросился и я, и мы с ним предприняли операцию по перемещению Рины с малышом в домик на Охте.
Было уже под вечер, когда мы вышли из дому втроем, таща Вовку и узел с вещами. На трамвае — они тогда редко, но еще ходили — благополучно доехали до Охтинского моста. Трамвай уже дошел до его середины — и вдруг остановился. Только тогда мы поняли, что началась воздушная тревога; ее сигналов на середине моста, в шуме бегущего трамвая, не слышали, но вагоновожатый, увидев, что встречные трамваи останавливаются, остановил и наш.
Мы сидели, ожидая, что тревога вот-вот кончится. Но прошла минута, другая — трамвай стоял. Где-то, все ближе, ближе, захлопали зенитки. Смолкли. Отбой? Нет! Совсем близко в небе, над нами, знакомо завыло — фашист! Неужели снова прорвался в город при свете дня?
Немецкий самолет шел прямо к мосту. Пожалуй, даже не один — так силен был нарастающий зловещий гул.
Трамвай, в котором мы находились, быстро пустел. Встревоженные пассажиры выскакивали и бежали: если мост — мишень, то трамвай на нем — мишень на мишени.
Выбежали и мы — я с узлом, Иван Севастьянович — с внуком. Рину высадили первой. Мы побежали прямо по трамвайному пути, спеша скорее миновать открытое пространство. Где-то близко гулко выстрелила пушка, заглушая вой самолета над нашими головами. Я на бегу оглянулся. Стрелял из зенитки военный корабль, миноносец, стоявший вплотную к гранитной стенке набережной у того берега, от которого мы успели отъехать. Зенитка миноносца била часто, при каждом выстреле над его палубой выметывался к небу длинный, прямой язык розовато-желтого пламени.
Пока мы бежали по мосту, зенитчики корабля успели выстрелить много раз. Мы были уже в конце моста, когда что-то звонко щелкнуло перед нами по трамвайному рельсу, — только потом я догадался, что это был осколок зенитного снаряда.
Когда мы пробежали весь мост и свернули к ближайшей арке ворот, выстрелы смолкли. Затих и вой немецкого самолета. Он улетел, не сбросив бомб. Вторая атака люфтваффе — военно-воздушных сил Германской империи — на моего сына, как и первая, память о которой до сих пор видна на моей руке, окончилась также неудачей. Спасибо морякам миноносца, защитившим Вовку. Дали понять летающему фашисту, что убить даже трехмесячного младенца не так-то просто. Во всяком случае, ни с первого, ни со второго раза это не удалось. Но каждый день и каждый час можно было ожидать, что они вновь попытаются сделать это. В Ленинграде в ту пору не было вполне безопасного места нигде и ни для кого.
Осень сорок первого…
Уже октябрь. Необычно мало дождей для такой поры в Ленинграде. Первые холода. С Финского залива то и дело дует леденящий ветер. Серебрится по утрам иней на траве скверов, на палой, почерневшей от осенних дождей листве.
Я еще состою в аварийной команде и по-прежнему живу на казарменном положении. Но бомбежек стало несколько меньше, и нас используют теперь чаще просто как рабочую силу: оборудуем убежища, закладываем кирпичом окна нижних этажей, разбираем на дрова деревянные дома, разваленные при бомбежке, — таких немало можно отыскать на окраинах. Но на Охте домишко, в котором приютились у отца Рина с Вовкой, пока что еще цел — поблизости не падали ни бомбы, ни снаряды: кварталы деревянных домов Охты для врага не представляют особого интереса: там нет для него заманчивых мишеней, да и людей живет немного.
Иногда мне удается вырваться на час-другой и навестить Рину и Володьку. Он растет помаленьку, хотя с едой все хуже, и для него у Рины все меньше молока.
Когда удается отпроситься из команды, я совершаю путь по треугольнику: казарма на Марсовом поле — наш дом на Лиговке — дом на Охте, — то Рине доставить какие-нибудь вещички, понадобившиеся к зиме, то притащить еды; иногда еще удается достать кое-что без карточек, но очень редко, по зверской цене на знаменитом нашем Кузнечном рынке, что вблизи Пяти углов. Помню, как ликовал я однажды, купив две луковицы всего лишь по пять рублей за штуку. Но немного позже эта цена казалась уже чрезвычайно малой.
Трамваи ходят все реже, все с бо́льшими перебоями — пригородные электростанции уже в зоне боев. Часто, когда нет времени дожидаться трамвая, топаю пешком. И, когда иду напрямик, от Марсова поля к Лиговке, особенно бросается в глаза, как много разрушений в городе, — а прошло всего каких-нибудь три с небольшим месяца войны.
Тогда это казалось ужасным. Но позже мне пришлось видеть города, полностью погибшие за несколько ночных часов. Немецкие города… Если бы, подхлестнутые Гитлером, немцы не начали первыми — ни один камень во всей Европе не был бы сдвинут с места. «Отмщение, и аз воздам». Нет, это было даже не отмщение, а укрощение. Укрощение клейменного свастикой зверя.
Но сейчас мне думается не об этом. В памяти проплывают картины той ленинградской осени — осени сорок первого года.
Все реже воздушные тревоги. Но все больше выбоин от осколков на стенах и на асфальте тротуаров, на камнях мостовых: немцы предпочитают обстреливать город из орудий, хотя и не отказываются от воздушных налетов, — нет-нет, да и прорывается ночью в небо над городом то один, то другой бомбардировщик и куда попало сбрасывает бомбы.
Разворочены взрывной волной деревья и решетка сквера напротив Русского музея. Глубокие трещины — след ударной волны — прошли по его фасаду в крыле, выходящем на канал Грибоедова. На Невском и улицах, прилегающих к нему, можно увидеть уже не один дом, разрушенный бомбежкой. Эти дома аккуратно огорожены дощатыми заборами — такие заборы ставила и наша аварийная команда, щиты для них мы сколачивали впрок, в свободные часы ожидания тревоги.
Память, память… Я снова как бы иду по тогдашнему моему маршруту — от Марсова поля к Лиговке через Невский…
По-прежнему торчат, нацеленные в серое холодное небо, тонкие, длинные стволы зениток, глядящие из земли в центре Марсова поля.
Суворов в облике римского воина, одетый только в шлем и латы, — он зябнет уже второе столетие, — стоит, словно на страже, на высоком постаменте у въезда на мост, положив руку на меч. А перед постаментом — полевая пушка с коротким стволом на больших колесах, армейская семидесятишестимиллиметровка, нацеленная на мост. Эта пушка занимала огневую позицию возле памятника с последних дней августа, когда были опасения, что враг с ходу ворвется в Ленинград.
В ту пору на окраинных улицах были построены баррикады — так на все время блокады они и остались. Осталась баррикада и у нас на Лиговке — в ее конце, возле Обводного канала, преграждая путь вдоль него. Долго сохранялись и огневые точки в угловых домах. Амбразуры в замурованных окнах, словно зорко прищуренные глаза, глядели на перекрестки. В эти амбразуры так и не были поставлены пулеметы — не понадобилось.
А помнится, были дни, когда уверенность, что врага в Ленинград не пустят, сменилась тревожным ожиданием: вдруг все-таки он прорвется? Это было, когда в город хлынул поток беженцев из Пушкина, Гатчины, Ораниенбаума…
Мы всей семьей тогда жили еще в нашей комнате на Лиговке.
Однажды рано утром я, проснувшись, подошел к окну и отдернул плотную маскировочную штору. Улица, наша широкая улица, была еще полупустынна, но уже жила: со званом катился один из первых трамваев, шли редкие еще прохожие, профырчал грузовик… Если бы не белые вперекрест полоски бумаги на окнах, ничем бы, пожалуй, улица не отличалась от довоенной в такое же утро… Я смотрел на нее и старался себе представить: неужели может случиться, что по ней будут ходить и ездить фашисты? Ходить и ездить как хозяева. Нет, этого представить себе я не мог. Мне как-то легче представлялось другое. Если немцы войдут в город, они не пройдут по нему легко и просто. Улицы дадут бой. Они уже готовы к нему. Готов и наш дом. Угловое окно нижнего этажа, там, где продовольственный магазинчик, забетонировано, в нем — амбразура; только откинуть прикрывающий ее, раскрашенный под цвет стены щит и поставить пулемет…
Сколько раз мое растревоженное воображение рисовало мне за окном, внизу, выстрелы, разрывы снарядов, по брусчатке мостовой — грохот гусениц немецкого танка, он прорвался со стороны Обводного, идет мимо дома, под окнами…
А я? Что буду делать я? Что буду делать, если немцы дойдут до нашей улицы, до нашего дома? Конечно, скорее всего я буду не дома, а там, где встану вместе с другими на пути врага раньше, если меня даже и не призовут в армию. Ну, а если все-таки в тот страшный день я почему-либо окажусь дома?
Рину с Вовкой — в подвал, где оборудовано бомбоубежище. Там безопаснее…
А сам?
Конечно, не уйду, не стану прятаться. Но что я смогу сделать? В нашей квартире хозяйственные соседки еще с первых дней войны запасли порядочно керосина — для примусов, на случай, если газ перестанет работать. Бутыли, бидоны, канистры с керосином стоят под кухонным столом, в шкафчиках, по углам. Угрозы управдома и штаба ПВО, предупреждавших, что хранить огнеопасное в квартирах воспрещается, не возымели действия. И я рассуждал: если враги дойдут до нашей улицы — разолью керосин по бутылкам, буду кидать из окон в немецкие танки, когда они появятся возле дома. Мое решение было наивным, мальчишеским… Я даже не знал, что керосин на такое дело не годится, нужно горючее посильнее. И все-таки — в этом я теперь уверен, — если бы немецкие танки в самом деле появились на нашей улице, сделал бы то, что собирался. Наверное, как и все, сражался бы чем мог и сколько мог. Даже если бы и понимал, что действовать бутылками с керосином бесполезно.