Я написал на кусочке бумаги:
«Я люблю вас и умру, если с вами не увижусь: нынче вечером с восьми до девяти я обойду весь сад и буду сидеть у восточного угла; ради Бога, отвечайте мне; хоть одним словом, одним знаком покажите мне, что вы обо мне жалеете».
Я привязал эту записочку к горлице под крыло; она тотчас полетела к своей госпоже и скрылась за решетки. Сердце у меня билось, как у ребенка.
Во весь день я по временам вздрагивал: все боялся, не ошибся ли я, не принял ли самых простых вещей за доказательства любви. Я не посмел идти обедать с Константином и Фортунатом: внутренний голос говорил мне, что я сделал шаг ко злу и нарушаю священные права гостеприимства. Наступил вечер. Я вышел из комнаты за несколько минут до назначенного времени и отправился сначала в противную сторону, а потом, сделав большой обход, уселся наконец у восточного угла сада.
Пробило девять часов. С последним ударом колокола к ногам моим упал букет. Фатиница угадала, что я должен быть тут. Я бросился на этот будет. Это был не ответ, но все же послание. Вдруг пришло мне в голову, что на Востоке цветы имеют свой язык, что букет иногда все равно что письмо, и называется тогда «саламом», то есть приветствием. Букет Фатиницы состоял из скороспелок и белых гвоздик; но, увы! Я не знал, что они выражают.
Я сто раз целовал милые цветки и положил их на сердце. Верно, Фатиница забыла, что я родился в стране, где у цветов есть только имена, благовония мало, языка нисколько. Она хотела отвечать мне, а я не понимаю, что она говорит, и не смею ни у кого спросить.
Я воротился в свою комнату, заперся там как скупец, который собирается пересчитывать свои сокровища. Потом вынул букет из-за пазухи и развязал его, надеясь найти в нем записку. Но записка была в самих цветах: я не нашел ничего.
Вдруг вспомнил я о своей маленькой гречанке; хоть она девочка бедная и почти полоумная, однако же, верно, знает этот таинственный и благовонный язык. Завтра я узнаю, что хотела сказать мне Фатиница. Я бросился на диван; букет был у меня в руке, рука лежала на сердце, и я видел золотые сны. На рассвете я проснулся и пошел в город. Обыватели только еще вставали, и улицы были пусты. Я раз десять прошел вдоль и поперек по этим жалким улицам; наконец нашел то, чего искал. Девочка, завидев меня издали, подбежала ко мне, прыгая от радости, потому что я давал ей что-нибудь всякий раз, как с нею встречался.
Я дал ей цехин и показал знаками, чтобы она шла за мною. Дойдя до одного уединенного места, где никто не мог нас видеть, я вынул из-за пазухи букет свой и спросил, что он значит.
— Первоцвет означает надежду, белая гвоздика — верность.
Я дал девочке еще цехин, велел ей никому не сказывать об этом и ждать меня на другой день тут же, в то же самое время. Потом я пошел домой, вне себя от радости.
XXIX
Верно, у Фатиницы не было ни чернил, ни бумаги, и она не смела спросить их, чтобы не возбудить подозрения: иначе она не отвечала бы мне цветами, зная, что я, может быть, и не пойму этого знака. Но теперь что нужды: у меня есть переводчик.
Я тотчас принялся писать, не зная даже, прилетит ли моя посланница за запискою. Но мне хотелось излить чувства свои на бумагу: письмо было наполнено выражением радости и вместе с тем жалобами; мне хотелось самому сказать ей, что я люблю ее, хоть бы пришлось после умереть.
Я не стану приводить здесь этого письма: читатели могли бы подумать, что оно написано помешанным; для Фатиницы тут была вся душа моя, тут было обольщение, искуснее того, которое употреблял Ловелас: тут была любовь, которая должна была вызвать любовь.
Горлица все еще не прилетала; я развернул письмо и наполнил в нем все белое место; я написал бы десять страниц. То были уверения в любви, клятвы в вечной верности и особенно благодарения. Мы, мужчины, удивительно признательны, пока еще ничего не получили.
Вскоре потом я увидел на решетке тень крыльев голубя: он сделался настоящим курьером. Я приподнял решетку, и горлица потихоньку пролезла под нее, точно как будто она знала нашу тайну и боялась, чтобы как-нибудь не обличить нас. В этот раз ей приходилось нести уже не маленькую записочку, а целое письмо. Я боялся, что это будет слишком тяжело, но никак не решался сократить своего письма. Я не сказал еще и тысячной части того, что хотел сказать, и беспрестанно вспоминал разные важные вещи, которые забыл написать. Наконец мне удалось свернуть письмо так, что оно поместилось под крылом; но ясно было видно, что бедняжке горлице очень неловко. Тут мне вздумалось написать еще другое письмо, чтобы оно служило первому перевесом. Мысль была прекрасная; я тотчас принялся писать, подвязал бумагу под другое крыло голубя, и он свободно полетел.
Я опять не посмел идти обедать с Константином и Фортунатом; как скоро сердце у меня переставало биться, как у безумного, рассудок начинал делать мне горькие упреки. Я сошел во двор, велел оседлать Претли, по обыкновению дал ей волю, и она, как всегда, привезла меня в мой любимый грот.
Я подозвал пастуха, стадо которого бродило по противоположному склону горы, и купил у него молока и хлеба. Целый день я промечтал в этом гроте: мне нужно было уединение; если бы я увидел людей, я бы бросился к ним на шею, называя их братьями, и объявил бы им, что я счастливейший из смертных.
Я воротился домой, когда уже смеркалось. На дороге встретился мне Фортунат. Я сказал ему, что объездил весь остров и видел чудеса.
За несколько минут до девяти часов я вышел из комнаты; ровно в девять часов букет, как и вчера, перелетел через стену и упал к ногам моим. В этот раз цветы были уже не те: ясно, что Фатиница отвечала на мои письма, и что накануне скороспелки и белые гвоздики не случайно были соединены в букет. Теперь были тут акация, дымянка и сирень: такие милые, такие благовонные цветки не могли быть неблагоприятным ответом.
Я унес букет в свою комнату и там, как и вчерашний, он пролежал всю ночь на груди моей. Потом, как скоро рассвело, я пошел в Кеа; маленькая гречанка была уже на месте. Я показал ей букет: Фатиница говорила мне, что она чувствует любовь, но исполненную страха и беспокойства. Невозможно было яснее отвечать на письмо мое. Я восхищался этим немым языком, и народ, который изобрел его, казался мне самым просвещенным в мире.
Я воротился домой и написал:
«Благодарю, на коленях, тысячу раз благодарю тебя за чувство, которое у меня доходит до безумия; но чего ты боишься? О чем ты беспокоишься? Неужели ты думаешь, что я не так люблю тебя, как ты того стоишь? Неужели ты думаешь, что эта любовь может когда-нибудь измениться? Любовь моя — моя жизнь; она обращается во мне вместе с моей кровью, она примешивается ко всем моим мыслям, и мне кажется, что она будет жить еще и тогда, когда сердце мое перестанет биться, когда умственные мои способности погаснут; потому что любовь моя — моя душа, и я чувствую, что у меня есть душа только с тех пор, как я тебя впервые увидел.