Один из самых туманных, смутных, мучительных аспектов этого воспоминания связан с тем, что мне все время напоминают (кто это делает? или что?): я прочел эти магические книги недалеко от Форт-Гамильтона (Бруклин). Во мне нарастает уверенность, что они по-прежнему спрятаны в том доме, где я их читал, но что это за дом, кому он принадлежал и почему я там оказался — об этом у меня нет ни малейшего понятия. От Форт-Гамильтона в памяти моей сейчас остались лишь прогулки на велосипеде: в субботние дни я гонял по его окрестностям в полном одиночестве, измученный безнадежной любовью к первой моей подружке. Я выходил из дома с мыслью о ней и, подобно призраку на колесах, мчался по привычному маршруту: Дайкер-Хейтс, Бенсонхерст, Форт-Гамильтон. И настолько я был поглощен думами о ней, что совершенно не сознавал своего тела: мог задеть правое крыло какой-нибудь машины, разогнавшись до скорости сорок миль в час, или же едва тащился — словно сомнамбула. Не могу сказать, что время тяготило меня. Тяжесть лежала у меня на сердце. Иногда меня пробуждал от грез мяч для гольфа, со свистом пронесшийся над головой. Иногда я приходил в себя при виде казарм, ибо стоит мне увидеть военные городки — места, куда людей сгоняют, словно скот, — как меня охватывает чувство, близкое к тошноте. Но были также и приятные паузы — или, если вам угодно, «ремиссии»{108}. К примеру, при повороте на Бенсонхерст я всегда испытывал радость, вспоминая чудесные игры с Джоуи и Тони. Как все изменилось! В эти субботние дни я был безнадежно влюбленным юношей, полным идиотом, безразличным ко всему окружающему. Если я и зарывался в книгу, то лишь с целью забыть эти непосильные терзания любви. Велосипед был моим спасением. Оседлав его, я чувствовал, будто забираю мою мучительную любовь для проветривания. Все, что летело мне навстречу или пропадало за спиной, походило на сон: с таким же успехом я мог бы кататься на деревянной лошадке в парке аттракционов. На что бы я ни смотрел, все напоминало мне о ней. Иногда — полагаю, лишь для того, чтобы не свалиться с велосипеда от горя и отчаяния, — я предавался глупым мечтам, которыми всегда тешит себя безнадежно влюбленный. Я лелеял хрупкую надежду, что за следующим поворотом вдруг увижу — кого же? Разумеется, eel И она встретит меня такой радостной, такой ослепительной, такой прекрасной улыбкой! Когда же она не «материализовывалась» за поворотом, я убеждал себя, что это непременно случится на следующем повороте, и гнал вперед, подгоняемый утешительным видением, которое неизбежно оборачивалось новым разочарованием.
Несомненно, таинственная, магическая природа этих книг была как-то связана с моим тогдашним томлением, имела какое-то отношение к этой девушке, которая никак не давалась мне в руки. Несомненно, что-то было и в окрестностях Форт-Гамильтона, где сердце мое разрывалось в эти мгновения полной черноты и беспросветного отчаяния, где само существо мое испытывало невыразимую муку. Однако — я в этом совершенно уверен! — в моих книгах о любви ничего не говорилось. Они были за пределами… вот только чего? В них рассказывалось о том, что нельзя выразить словами. Даже сейчас, пропитанный туманом и порабощенный временем, ибо сон продолжает разворачиваться в моей памяти, я способен припомнить некоторые смутные, расплывчатые и вместе с тем открывающие завесу тайны фигуры: такие, как седовласый, похожий на колдуна старик, который сидит на троне (как в старинных шахматах из камня) и держит в руках связку больших, тяжелых ключей (как старинные шведские деньги). При взгляде на него вспоминаются не Гермес Трисмегист, или Аполлоний Тианский, или даже страшный Мерлин, а Ной или Мафусаил. Он пытается, это совершенно ясно, открыть мне нечто, выходящее за пределы моего понимания, что я мучительно жажду узнать (конечно, какую-то космическую тайну). Это фигура из ключевой книги, которая, как я уже подчеркивал, содержит недостающее звено всего собрания. До этого момента в повествовании, если можно его так назвать (имеются в виду предшествующие тома), речь шла о неземных, межпланетарных и, за неимением лучшего слова, «запретных» приключениях самого разнообразного и поразительного толка. Как в легенде, история и миф, соединившись в сверхчувственном, не поддающемся описанию полете, воплотились и слились в одно долгое мгновение божественной фантазии. И, несомненно, именно для того, чтобы вразумить меня! Но — хотя во сне моем, как мне помнится, я всегда начинаю читать недостающий том, но — подумать только! — без какой-либо очевидной или даже тайной и, уж конечно, разумной причины откладываю его в сторону. Ощущение безвозвратной утраты смягчает, буквально сводит на нет чувство нарастающей вины. Почему, ну почему перестал я читать эту книгу? Если бы я этого не сделал, книга никогда бы не пропала — и другие тоже. Во сне эта двойная утрата — содержания книги и ее самой — явственно предстает как одна и та же утрата.
С этим сном связана еще одна особенность — роль, которую играет в нем моя мать. В «Розе Распятия» я описал свои визиты в родительский дом: заходил я туда с одной целью — забрать принадлежавшие мне в юности вещи, в частности, некоторые книги, которые внезапно, по каким-то необъяснимым причинам, становились для меня очень дорогими. И мать с какой-то извращенной радостью заявляла мне, что «давным-давно» отдала эти старые книги. «Кому?» — спрашивал я вне себя. Она не могла припомнить, ведь это было так давно. А если припоминала, то выяснялось, что сорванцы, которым она их дала, давно переехали и, разумеется, она не знала, где они теперь живут. К тому же — этого уж ей точно не следовало говорить — она не думает, что они сохранили столь глупые детские книги. И так далее. Она признавалась, что отнесла некоторые книги в Общество Доброй Воли или в Общество св. Венсана де Поля. Подобные разговоры всегда доводили меня до неистовства. В моменты пробуждения я иногда задаюсь вопросом, не были ли те пропавшие во сне книги, чьи названия полностью изгладились из моей памяти, вполне реальными книгами из плоти и крови — книгами, которые мать бездумно и опрометчиво раздала.
Разумеется, каждый раз, когда я проводил время в гостиной наверху, снимая книги с мрачной пятифутовой полки, мать выражала недоумение — впрочем, она порицала все, что бы я ни делал. Она не могла понять, зачем я «трачу» прекрасный день на чтение этих томов, способных любого вогнать в сон. Она понимала, что я несчастен, но о причинах не догадывалась совершенно. Порой в моей депрессии она винила книги. Разумеется, книги усугубляли депрессию — поскольку я не находил в них лекарства от терзавших меня мук. Я хотел утонуть в своих печалях, а они, подобно толстым, жужжащим мухам, заставляли меня бодрствовать, и голова моя зудела от тоски.
Как же я подскочил, когда прочел недавно в одной из ныне забытых книг Мери Корелли: «Дай нам то, что будет длиться! — это крик измученного человечества. — Пережитое нами эфемерно и не имеет никакой ценности. Дай нам то, что мы можем сохранить и считать нашим вечно! Вот почему мы испытываем и подвергаем проверке все, что по видимости доказывает наличие сверхчувственного в человеке — когда же нас обманывают самозванцы и фокусники, наше отвращение и разочарование столь велики, что мы не можем выразить их в словах».
Есть еще один сон, связанный с другой книгой: о нем я рассказываю в «Розе Распятия». Это очень, очень странный сон, и в нем фигурирует толстая книга, которую моя любимая девушка (та же самая!) и некий человек (возможно, ее неизвестный любовник) читают за моим плечом. Это моя книга — то есть я сам ее написал. Я упоминаю об этом лишь потому, что по всем законам логики пропавшая книга, ключевая для всего собрания — что это за собрание? — должна быть написана именно мною, и никем другим. Если я смог написать ее во сне, то разве не сумею переписать во сне наяву? Чем одно состояние отличается от другого? Если уж я осмелился рискнуть столь многим, то почему не завершить свою мысль и не добавить, что сама цель моего писательства состоит в том, чтобы раскрыть некую тайну. (Я никогда открыто не говорил, что это за тайна.) Да, с того момента, как я начал серьезно писать, единственным моим желанием было избавиться от бремени этой книги, которую я всегда носил с собой, глубоко под поясным ремнем, на всех долготах и широтах, во всех трудах и превратностях жизни. Вырвать эту книгу из нутра, сделать ее теплой, живой, осязаемой — вот в чем состояла вся моя цель и мое дело… Этот седовласый старец, появляющийся во вспышках фантастических видений, сокрытых в крохотном погребке — можно сказать, во сне о погребке, — кто он, если не я, если не мое древнее, древнейшее «я»? Разве он не держит в руках связку ключей? И находится он в ключевом центре таинственного сооружения. В таком случае пропавшая книга не что иное, как «история моего сердца», если воспользоваться прекрасным названием Джеффриса. И может ли человек рассказать другую историю? Разве не эту историю труднее всего рассказать, разве не она самая скрытая, самая замысловатая, самая загадочная?