Олег Чухонцев. Из сих пределов. М., О.Г.И., 2005, 320 стр.
Третье большое избранное, которое помимо уже хорошо известных стихов содержит и поразительную философскую лирику последних лет, позволяет взглянуть на творчество поэта в целом. Выявить в Чухонцеве чухонцевское помогает сам автор, предложив точное название-определение: “Из сих пределов”. Действительно, видение двух миров и стремление преодолеть их грань было свойственно Чухонцеву изначально, как, например, в этом удивительно зрелом для двадцатилетнего автора стихотворении: “Класть ли шпалы, копать ли землю / хоть несладко, да не впервые. / Вот и выпало воскресенье, / о плечистая дева Мария. / В рельсы вмерз аккуратный ломик / В стороне от транзитных линий…” Узнаваема до боли грубая реальность, за которой столь же явно проступает иное . У Чухонцева в самом этом стремлении чрез пределы проявляется, так сказать, апофатическая поэтика — чем зримее вылеплен этот мир, тем явственнее на его границах то, что им не является: “Недоверьем не обижу / жизни видимой, но вижу / ту, которая в тени / зримой, и чем старше зренье, / тем отчетливей виденья / жизни, сущей искони” (1982).
Постоянное соотнесение с иным делает зрение Чухонцева масштабным; какая бы часть сих пределов (пространственная, временная, дискурсивная) ни обрисовывалась, она всегда предстает в соотнесении с целым. Например, Павловский Посад, любимая подмосковная родина, которой посвящено так много строк, предстает и во всей красе провинциального колорита, и в то же время как соразмерная часть чего-то большего: страны ли, планеты Земля и — вплоть до небесных сфер. А здесь-у-нас-в-России-бытие всегда соотнесено с историей, от богатырей и татаро-монгольского ига (юношеские “Илья” и “Осажденный. 1238”) — вплоть до XX века с его войной, диктатурой, искалеченными безвестными судьбами, которые благодаря поэту приобретают значимость исторических свидетельств, сохраняя достоинство человеческой участи “жить и состояться тут”, и, наконец, нынешнего безвременья. В языке Чухонцева взаимодействуют и фольклор, и древнерусские и церковнославянские слова, и речь XVIII — XIX веков, и едва уловимые вкрапления родного говорка, и образцовое интеллигентское московское наречие, часто у него рефлектирующее-заговаривающееся, все что-то уточняющее. В отличие от множества современных авторов, Чухонцев владеет во всей полноте прямым, ничем не сниженным словом. Пожалуй, только у него можно сейчас услышать мандельштамовский “негодованьем раскаленный слог”, как, например, в “Кончине Ивана”:
…на одре лежал
в предсмертных корчах, в судорогах адских
раб Божий, Государь Всея Руси,
Великий князь Московский, царь Казанский
и Астраханский, — Господи, спаси
богоотступника! — умом растленный,
упырь на троне, истязавший плоть,
детоубийца, — огненной геенной
за преступленья покарай, Господь!
Возможная проекция Ивана IV на Сталина усиливает скорбный накал этих строк.
Еще один момент, заметный при чтении Чухонцева подряд, — все большее взаимопроникновение мысли и музыки. Если в ранних стихах значим прежде всего интонационный период, то в поздних фонетика все больше работает на уровне отдельных слов, осмыслен каждый звук, как хорошо слышно в названии новой книги — эта запинка и усилие преодоления на стыке согласных “Из сих пределов”.
Изощренная в интонационно-ритмическом разнообразье поэтика Чухонцева не забывает о европейских корнях, как библейских, так и античных, и подразумевает всю русскую классику от первых летописей вплоть до серебряного века, где особенно отчетлив диалог с Блоком, Ходасевичем, Мандельштамом. И если с предшественниками Чухонцева все во многом понятно, то интересно, кого он удостоил “учесть” из своих современников. Да, можно предположить некоторых американских лириков в построении верлибров или стилистическую реплику в сторону Бродского в первых строфах “Закрытия сезона”, стихотворения, представляющего собой альтернативное ему прочтение европейского элегического наследия…
Чухонцев в своем понимании поэтического ремесла — продолжатель общеевропейского традиционализма XX века: “Что такое поэтическая традиция, то есть то, в отношении чего у тебя есть ощущение, что ты в ней присутствуешь? Это движущаяся панорама, живая иерархия ценностей, что бы там ни говорили…”2 Традиция сохранена в стихах Чухонцева как достигнутая русской классической поэзией зрелость мысли, чувств и языка.
Элиот предупреждал, что расплатой за такую классическую меру в мире, потерявшем чувство традиции и истории, будет отшельничество. Неудивительно, что выхода нового избранного Чухонцева пришлось ждать семь лет. И не знаю, можно ли счесть хорошим симптомом, что издательство, выпустившее значительную по объему серию “актуальных” авторов, вдруг спохватилось подвести под свою деятельность основание “традиции” и, начав с выпуска однотомников более старших “классиков” — Семена Липкина и Инны Лиснянской, созрело и до Олега Чухонцева.
Татьяна Бек. Сага с помарками. М., “Время”, 2004, 400 стр., ил. (“Поэтическая библиотека”).
Перечитываю Татьяну Бек и слышу голос, которым говорят ее стихи. Ее голос. Сильный, уверенный, порой с резкими нотками (даже когда спокойный или веселый), порой жестковатый, оспаривающий (всегдашняя настроенность на спор, может быть, с самой собой, а то и отпор), с педагогическими интонациями (чтобы точно услышали болтуны на последней парте), но при этом располагающе-доброжелательный. Да, и доброта (где и отзывчивость, и готовность помочь, и забота — как она вела вечера своих студентов; можно было только порадоваться, что у кого-то есть такой старший друг — помню, как кто-то пошутил: “Бек и ее бекасята”). Но и жесткость, или, как пронзительно сказано ею самой: “Тебя преобразят, как морфий, / Мои жестокость и любовь”. Причем ведь это не вариант “ненавижу-люблю”, а тот предельный случай, когда некая “жестокость” от необходимости как единственный способ помочь.
“Сага с помарками” представляет, как ни горько, итоговый “автопортрет” поэта. И дело именно в портретном сходстве, и не только потому, что сейчас, после ее ухода, хочется искать не отличия Татьяны Бек от ее лирической героини (они, конечно, есть), а сходства. Татьяна Бек — из тех поэтов, в чьем письме действительно запечатлелась их речевая манера, достаточно было услышать, как она говорит, чтобы узнавать потом в стихах знакомые нотки. Причем в этом нет ничего нарочитого, в ее поэзии достигла выразительной концентрации естественная совокупность индивидуальных черточек, делающая автора узнаваемым. В ее голосе и выговор “голубицы университетской”, и ироничность и любовь к какому-то “своему”, бековскому слову (“небывалисты”, “отдельничать”), и, что поделать, “приступы сиротства и самоедства”, и контрастность, внутренняя полемичность. Но эта полемичность — путь к себе самой. Вот почти наугад: “Не ропщи, сумасбродная суть, / И не ври, что не знала заранее: / Бескорыстного поиска путь — это хлябь, а не чистописание” — здесь и запрет, и самоупрек, но за ними радость оттого, что все-таки вышла в “хлябь” — ту, о которой потом сложится “сага с помарками”. Но путь поиска — это и смелость видеть правду, принимать прямые значения слов. Строки: “Как жить прикажешь, если трус на трусе, / Да и герой устал до потрохов?..” — не просто упрек миру, “где нелюди царят”, но призыв к себе (а значит, и к “брату” читателю) не мириться с этим, не быть из числа “лилипутов” и “гусынь”, этот мир населяющих, но “ливнем грянуть о родные крыши / И — в половодье!”.
Быть поэтом для Бек — значит быть ответственным за слово. Когда-то она себе пророчила: “Я буду честная старуха”. Смысловой центр строки — определение, и не менее важна ее категорическая интонация: буду либо такой, либо никакой другой. Увы, сбылось последнее. Когда мир “некрасивых, прекрасных, открытых лицом”, который Бек считала своим, раскололся, когда оказалось, что его часть не подпадает под определение “честный”, — не выдержало сердце.
Александр Грешный. Челн. “Поволжский редакционно-издательский центр” Союза писателей России, 2004, 88 стр.
Вторая книга поэта и драматурга Александра Макарова (ранее публиковавшегося как Макаров-векъ) вышла почему-то под новым псевдонимом. Макаров обратил на себя внимание в середине 90-х после большой, сопровождавшейся восторженным предисловием главного редактора публикации в еще той, старой “Юности”, куда неведомый миру автор пришел просто с улицы, — случай по любым временам не частый.