В мае 1945 года, в первые дни после капитуляции фашистской Германии, Клаус Манн, тогда американский военный корреспондент, оказался в самом знакомом ему углу родины, где не был двенадцать лет, — в Баварии. Это Клаус узнал о судьбе дома на Пошингерштрассе, побеседовав среди его развалин с некой поселившейся на случайно уцелевшем балконе девицей, у которой, по-видимому, сохранились приятные воспоминания о часах, проведенных ею в бывшем кабинете Томаса Манна с одним из клиентов «кладезя жизни». В том же письме отцу, где сын сообщал ему об этой беседе, о посещении концлагеря Дахау, об интервью, которое дал в Аугсбурге западным репортерам уже взятый под стражу Геринг, — в том же письме содержался рассказ еще об одном «поразительно забавном разговоре», состоявшемся в мае 1945 года на немецкой земле. Клаус Манн, выдавая себя за американца, проинтервьюировал на вилле в Гармише ее уже восьмидесятилетнего тогда хозяина, автора «Саломеи» и «Кавалера роз». Рихард Штраус жил все эти годы в Германии и получал «довольно-таки большие», как он сам заявил, доходы от постановок его опер в немецких театрах. «Приятно-звонким голосом поведал он нам, — цитируем письмо, — что и ему нацистская диктатура была кое в чем в тягость. Совсем недавно, например, случился этот досадный инцидент с оставшимися без крова из-за бомбежки — этих людей хотели поселить в его, маэстро, доме. У него от ярости вздувались жилы на лбу, стоило ему об этом подумать». Когда Клаус осведомился, исчерпываются ли этим его претензии к Гитлеру, оказалось, что композитор испытывал при нацизме и другие неудобства: его опере «Любовь Данаи» не было оказано должного внимания, с оперой «Молчальница» у него были трудности из-за либретто Стефана Цвейга, а его снохе ввиду ее неарийского происхождения не разрешали охотиться и порой даже ездить верхом... «Стыд и такт, — писал Клаус Манн отцу, — ему несвойственны. Артист такой чувствительности, и при этом последний тупица в вопросах убеждений, совести! Талант такой самобытности и силы, почти гений — и не знает, к чему обязывает его дарование!»
Пророчества, спору нет, предмет любопытный. Но мы остановились на них не ради занимательности и не для того, чтобы завершить главу поверхностно-назидательным противопоставлением нашего совестливого героя бессовестному Рихарду Штраусу, а для того, чтобы читатель почувствовал, сколь давно — уже в середине двадцатых годов — открылась Томасу Манну вся трудность выбора достойной порядочного человека позиции и сколь давно наметилась та линия поведения, естественным продолжением которой была его эмиграция из фашистской Германии.
Лавры и терния
«Эйфелева башня показала все-таки значительное превосходство над своей древневосточной предшественницей: она была иллюминирована электричеством. И как еще!.. Даже Авраам нашел бы это великолепным и, чего доброго, не переселился бы, если бы что-либо подобное могла явить ему башня Эсагила». Почему вдруг при виде Эйфелевой башни автору «Парижского отчета» вспомнилась «башня Эсагила», более известная под именем Вавилонской, и почему он счел возможным, ничего не объясняя, поделиться этой своей ассоциацией печатно? Вавилонская башня — классический символ, говоря современным языком, взаимонепонимания между народами. Тревожа ее тень, публицист-художник апеллировал к воображению читателя и неназойливо, в юмористической форме, повторял главную и совсем нешуточную свою мысль о грозящем народам Европы разброде, об испытаниях и потрясениях, предстоящих буржуазной цивилизации. А вспомнилась Вавилонская башня гостю Парижа по той причине, что вот уже около года он думал о следующей большой работе, об эпосе на тему библейской легенды об Иосифе.
Замысел этот возник у него незадолго до его пятидесятилетия, а окончательно выполнен был на исходе шестого десятка. Каких только отвлечений от труда, затеянного сразу после «Волшебной горы», не требовала потом жизнь, как только не влияла потом на самый этот труд своими вторжениями! Но сейчас нам предстоит рассказать о последних годах, прожитых Томасом Манном на немецкой земле, о тех «почестях», «почестях» в широком, томасманновском смысле слова, — мы это объясним, — которые выпали на его долю за эти несколько лет, «почестях», к которым в равной степени относятся и всякого рода чествования, и Нобелевская премия, и нападки в нацистской печати, и все-таки неожиданное, хотя он давно считался с возможностью своей эмиграции, невозвращение в обжитой дом, к оставленной там рукописи «Иосифа», из очередной заграничной поездки.
«До каких только почестей действительности мало-помалу не доживаешь!» — сказал он однажды, сказал по приятному, бегло уже упомянутому нами поводу: когда ему предложили написать предисловие к антологии произведений русских писателей. Но тут же заговорил о других, совсем не приятных, а, наоборот, суровых и страшных претворениях в твою действительность тех сфер жизни, которым ты прежде, в «хрупкой» юности, приписывал лишь духовное, лишь «мифическое» бытие, не предполагая, что и к тебе они имеют самое серьезное отношение. «Рядом с нами, — писал он на первой странице своего предисловия, — совершались поступки, поступки наших близких, суровые, как сама жизнь, нешуточные, ужасающие в своей окончательности, и мы возмущались ими, воспринимая их как измену общей нашей нереальности прежних времен». На что, как не на самоубийство сестры Карлы, прежде всего намекали эти слова? «А между тем, — продолжал он, — жаловаться мы были не вправе, ведь и мы в большой мере уже претворились в реальность из-за своего труда, своего положения, домашнего очага, брака, детей — и как там еще именуются всякие дела жизни, будь то суровые или человечно-уютные... Фантастически неожиданная действительность, мы не закрываем глаза на твой смертельно суровый нрав! Ибо какое бы ты ни принимала обличье... — всем твоим ликам... свойственно нечто священно грозное, от всех от них веет родством с тем последним в их череде, который в конце концов тоже нам «подойдет», несомненным семейным сходством со смертью. Да, и до реальных почестей смерти тоже мы в итоге дойдем...»
1925 год, год пятидесятилетия нашего героя, выпустившего в свет незадолго до знаменательной даты «Волшебную гору», начался с почестей, так сказать, человечно-уютных, прошел под их знаком и открыл череду внешних жестов читательской признательности, чествований, наград и торжеств. «Открыл», впрочем, с одной оговоркой — поскольку еще в 1919 году философский факультет Боннского университета присвоил Томасу Манну звание почетного доктора, и, стало быть, первым в длинном ряду академических дипломов, полученных нашим героем на протяжении всей его долгой жизни, должен был бы висеть в каком-нибудь мемориальном музее тот боннский диплом, если бы ему не причиталось там особое, из ряда вон выходящее место... Но об этом после.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});