Та степень раздраженной тоски, сознания своего убожества, та степень неприятия мира и радости, которая просыпалась утром, а потом гасла, та неприязнь ко всему и смирение иногда — все выливалось на Бобу, который был воплощением благополучия и сытости, и казалось, что если бы не он, то нам было легче, если бы не его обмякшее, обвисшее тело и лицо, которое, кстати, не было уж таким безобразно толстым, только в наших представлениях было слишком, непомерно толстым, в ночных голодных страданиях — не заснуть оттого, что хочется есть, — вдруг возникал его образ и поднимался, как тесто из квашни, — ах, квашня, Голдоба, а мы — голытьба. Поднимался его толстый подбородок, открывался толстый рот, и он хохотал, он издевался над нами, шевелился в толстых губах толстый язык — ах, противный.
— Давайте его съедим! — говорил Игорь.
— Съедим.
— Поджарим на маленьком огне, и он вытопится в сале, зарумянится, будет весь, как гусь с яблоками…
— А где взять яблоки?
— А он и без яблок будет нафарширован ими — он ведь столько их жевал осенью.
— И орехов, и пирожков. Он очень вкусный.
Злорадные эти разговоры не пугали даже нас самих, не то что Голдобу, потому что он же знал, что мы шутим, но в каждой шутке есть нечто, что может перейти в прямую издевку или в травлю. Самое обидное в такой травле, когда один говорит, а все остальные подпевают, то есть если один может сказать что-то одно, многие могут сказать много и впадать в самую крайность. Если одному не под силу извести толстого мальчика, то много муравьев могут затравить и сожрать слона.
А он был слоном, еще каким слоником — на счастье.
У нас было изобретение. Всякий, кто выходил во двор, тот говорил, должен был сказать нечто о Голдобе:
— Он похож на пук ваты.
— На слоновую пальму.
— На глыбу глины.
— Облако.
Шутки затихали, иссякали, и все-таки хотелось колоть его, как воплощение безобидности и неуязвимости. Если бы он хоть раз огрызнулся на нас, если бы замахнулся, если бы ответил в тон, а то посмеивался и разрешал колоть, будто его жир был хитиновым покровом.
Он даже веселился, когда мы изощрялись, хотя казалось, что он мог бы плакать, как говорили мы: «Он плачет постным маслом» или: «Он жирно шутит».
Наша живость и его неподвижность, наша юркость и его неповоротливость, наше раздражение и его спокойствие приводили нас в исступление, мы не знали границ этому потоку нападений. Казалось, если он уйдет, исчезнет, то и мы пропадем без него и без той радости, которую он нам доставлял. Но он и не собирался удирать, уезжать, исчезать.
— А можем мы его совсем испепелить и заставить превратиться в призрак, потом расстрелять серебряными пулями? Можем? — спрашивал Игорь.
— Можем, — отвечали мы. И это было так.
Говорят, что матросы, которые перенесли страшную качку и терпели бедствие на кораблях, после непременно возвращались к себе в каюту даже на берегу. Им была нужна качка, они без нее не могли. Уж не такая качка для Голдобы! Подумаешь — для него качка. Хоть мы и были нападающими, все-таки мы были в мире с ним, в дружбе даже, потому что он не сердился.
Весной, когда все приходили в какое-то возбуждение, было особенно легко ссориться вообще, и с Бобой в частности. Все обострялось — голод, болезни, радость. Все вызывало слезы и восторги. Солнце… Когда оно появлялось, било своими лучами прямо в лицо, слепило и радовало, гнало куда-то, тогда утром мог смеяться до слез, а вечером плакать до смеха. Тогда все казались или прекрасными, или ужасными, все раздражали или восхищали.
Тогда именно Боба, неподвижный Боба, Боба, который ничем не был особенно занят, кроме уроков и еды, кроме еды и прогулки, и прогулку совмещал с едой, то есть ел и стоял во дворе, вдруг ни с того ни с сего занялся деятельностью. Он получил от кого-то увеличительное стекло, или выменял его на что-то, или выиграл. Сразу представляла себе, как он выменивал, лениво посмеиваясь:
— Дай стекло, а я тебе дам кусок сахару…
Хотя нет, говорили другое:
— Дай сахару, а я тебе стекло дам.
— А для чего мне стекло?
— Да вот, погляди, можно выжигать стеклом, можно рассматривать все под лупой, смотри, как все видно хорошо.
— А зачем мне выжигать?
— Для того, чтобы рисунок получился.
— А на что рисунок?
— Ну, можно не рисунок, а что хочешь. Вот, смотри, видишь, какие мелкие буквы в книжке? А вот и рисунок. — И ему показывали маленькую книжку размером в спичечный коробок — детскую книжку-малышку, и эта книжка под лупой вдруг заинтересовала Голдобу, и он долго разглядывал ее, а потом уставился на владельца лупы и книжки с удивлением и страстью, что было так ему несвойственно, он смотрел, а мальчишка, предвкушая сахар и, может быть, еще что-то — пирожок, вертелся на одной ноге, желая получить все тут же и боясь, что у Бобки сейчас нет с собой ни куска сахару, ни пирога и, может быть, дома тоже нет, но у Бобки остался пирожок и два куска замусоренного сахару, и он вынул свое это богатство и показал его, потянув к себе не только лупу, но и книжку-малышку, но был схвачен за руку и остановлен:
— Нет! Только стекло!
— А что?
— За книжку еще пирожок и три куска сахару.
— Ну уж! Ты скажешь.
— Вот и все.
— Да у меня только есть еще кусок, и все.
— Принеси.
— Да нету.
Но тот, кто выменивал, уловил неуверенность в его голосе и сам сказал уверенно:
— Да есть у тебя дома.
Бобка вдруг сдался неожиданно для всех, а дом его был не очень далеко — совсем рядом, и мальчишке, который менял, оставалось ждать и трусить: вдруг Бобка раздумает. С ним это случалось — он мог совсем согласиться, уже вот-вот согласиться, перестать смеяться, но вдруг вернуться со своей вечной ухмылочкой, которая означала, что он, придя домой и вдохнув сытный, свежий дух дома, понял, что все у него уже есть и нет смысла ему алкать и желать чего-то там еще, меняя драгоценности дома на сомнительные вещи, которые ему предлагали во дворе эти голодные мальчишки. Боба привык хранить свои домашние ценности, ценить то, что ценили дома, не оставлять дом без тех его даров, которые и делали дом прекрасным.
Он мог раздумать, но сейчас же не раздумывая отдал все, что просил мальчишка, и получил стекло.
А весна разливалась черемухой, плыла сдобными облаками, веяла ветром, сыпала клейкие почки, весна жила своей жизнью, ласкала и сердила, вдруг исчезала за плотным колпаком туч и снова являлась лучами и счастьем. И в этот странный весенний разлив пришла, появилась, будто с небес, в нашем дворе девочка Ия, девочка с таким странным именем, будто потерявшим первую половину любого нормального человеческого имени: Мария, Гликерия, Лия. Она появилась ниоткуда, скоро исчезла, но тот краткий миг, когда она вошла во двор, как принцесса на горошине, все уже знали, что она принцесса, не только потому, как она держалась, не только потому, что среди нас она была жар-птицей и горели ее перышки всеми цветами радуги — от клетчатой плиссированной юбочки до щегольского короткого пальто, но и потому, что она могла бросить свое пальто на землю, как и подобает принцессе — ей ничего не жаль, она не хранила свои перышки, они падали на землю — и вырастали новые, еще более красивые. Она вошла во двор, и все замерли, все будто перестали существовать, окаменели на миг, а потом, проснувшись, оказались другими, будто поменялись ролями, будто смешали, спутали свои обычные качества и, очнувшись от шока, в который привела их Ия, уже испытывали потребность нравиться ей не теми своими обычными качествами: Игорь — насмешливостью, живостью Вовка и Коля молчаливой солидарностью друг с другом, а Боба своим чванливым самодовольством, а наоборот: Игорь вдруг стал говорить Бобиным тоном, что у него есть дома такие вещи, которых никто и никогда не видел, Коля и Вова вдруг стали драться, а Боба Голдоба — смеяться над всеми и особенно над Игорем, и смеялся он даже от души, смеялся как еще никогда не умел, и даже издевался не с той привычной неуклюжей своей манерой, но с легкостью Игоря. А Игорь вдруг подошел ко мне и сказал растерянно:
— Слушай, как ему… как ему не стыдно, чем бы ему отомстить, что сказать? — будто она, Ия, была целой толпой девиц, перед которыми Игорь должен был выступить и не ударить в грязь лицом, и я злобно отвернулась от него, желая сказать: «Дурак! Нашел у кого спросить!»
А девочка Ия будто не замечала кипения страстей вокруг себя, она хотела играть в зайчика с нами и удивлялась, что игра распадалась, потому что каждый изо всех сил пытался стать другим ради нее.
Игра в зайчика, совсем детская, когда надо отнять мячик, а его перекидывают из рук в руки, детская игра, которую любит ныне весь мир, игра без правил, можно ногой пинать, можно рукой трогать мяч — старая игра, а такая азартная, такая кипучая, что даже не понять, почему весь мир не только играет в нее, но и смотрит на нее, болеет за игроков, тогда она в нашем дворе обрела новый смысл с появлением Ии, и самое деятельное участие в ней принял Боба Голдоба, эта глыба, этот неповоротливый тюлень являл чудеса быстроты, ловкости и натиска. Он бил мяч так рьяно, что мяч распоролся, он кидал его так молниеносно, что никто не успевал за ним, он нисколько не медлил ловить его. Откуда это взялось? Ия играла с нами в зайчика, сверкая своими глазами, улыбаясь, блестели ее зубы, волосы, казалось, что вся она состоит из стекляруса, из светлых бликов. И игра не задавалась, все совершенно смешались перед ней, только я радовалась, насмехаясь над мальчишками, во-первых, а во-вторых, радуясь оживлению и тому, что они выглядят так нелепо. Смешно, мне казалось, что Иина радость, ее успех, ее счастье ложатся и на меня, отражаются на мне радостью и успехом. Все были неловкими, и только мы с ней — ловкими, да еще Голдоба временами.