Наш Фома, человек, которому было можно все, дозволялось все и даже нами, нашими хулиганчиками в классе, мог позволить себе созерцать парк, ему и это разрешалось. Но завоевал он себе это право тяжко.
Он был бит столько раз: в классе третьем бит был просто так, потом бит, потому что благородно молчал, потом бит, потому что не молчал, и, наконец, он покорил своих истязателей. Это было очень изящно.
В те времена его отец, еще не очень известный человек, добивался лаборатории. Он долго и уныло ходил по инстанциям и, наконец, однажды попал на большой прием, и там попросили его показать все то, что он сделал. Он позвонил домой и попросил Фому принести скорее все чертежи и все установки.
Срочно, спешно, за ним пойдет машина.
Фома срочно и спешно собрал все и завернул кое-как, как только Фома заворачивал все, что надо было нести, спешил, тащил скорее вниз то, что могло сломаться и испортиться от малейшего толчка и рассыпаться, то, что желали увидеть и тем самым уже разрешить или запретить, и Фома, волнуясь больше, чем отец, шел по лестнице и нес все это и уже выходил из дверей, как навстречу ему попались его мучители, его истязатели. Они стояли за дверями и не давали открыть дверь. Они там были, и Фома стоял за дверью и боялся открыть ее.
Они сами открыли дверь и стали бить Фому, а он слабо сопротивлялся, и в пылу боя размоталось и рассыпалось по лестнице то, что они с отцом так берегли. Открылось и звякнуло то, что он нес с собой, и вдруг бой прекратился и его преследователи замерли на месте, глядя на то небесное и космическое по тем временам чудо, которое они чуть не сломали. А дальше все случилось, как в плохом романе: открылась дверь и на пороге появился шофер, подкатила машина, и все то, что было разбросано и чуть не поломано, было подобрано и погружено в машину все теми же хулиганчиками. И машина важно укатила, увозя все это и Фому. Они уехали, и мальчишки не посмели попроситься в машину вместе с Фомой: «Дяденька, прокати!»
Они остались с разинутыми ртами и глядели вслед Фоме.
С тех пор они благоговели перед Фомой. Все изменилось. Они ходили за ним толпой и просились все к нему в гости, чтобы он показал и объяснил то, что знал. Но он почти ничего не объяснял или очень мало объяснял.
* * *
Все мы взрослели, и скоро простое, мальчишеское, оголтелое уходило от нас и начиналась самая прекрасная пора — отрочество, когда ты еще не обременен тяжкими страстями юности, но уже не ребенок и становишься куда как разумен, быстр на выводы, легко запоминаешь и уже соображаешь и тебя осеняют такие яркие мысли, что в пору перевернуть мир. Кажется, в это время и в самом деле много может ум человеческий, если бы еще к нему уважительно относились да старались не выжать все, что можно, а спокойно, спокойно дали бы развернуться, но люди и сами себе не верят в эту пору.
Только Фоме верили, надеялись на него, в то время уже и все в классе верили, даже унижались перед ним, желая попасть к нему домой: дома у него, у его отца, все-таки была лаборатория — хоть он получил лабораторию, но делал очень много всего и дома, так как ему надо было успеть, по тем временам было можно успевать, делать нечеловеческое и никому из ученых не приходило в голову ездить на курорт — например, в Болгарию или в Италию — просто так, отдыхать, копить силы, беречь нервные клетки, считать калории, как теперь это делают.
Они работали дни и ночи, дни и ночи, ценили особенно тех, кто умел спать десять — двадцать минут и вставать бодрым, снова кидаться в работу как одержимый и сидеть круглые сутки. Самое удивительное было то, что они не срабатывались, и отец Фомы в том числе. Он не срабатывался так быстро, как теперь бывает; он жив, ему скоро восемьдесят, но по сию пору он читает лекции, вполне работоспособен, ну не совсем к творчеству, но, во всяком случае, руководит институтом, имеет массу учеников, все успевает и шутит, как прежде, пересыпая свои лекции остротами, которые часто меняет, иногда повторяется, иногда шутит заученно, но тем не менее шутит.
Он и по сию пору может сделать какой-нибудь жест, который когда-то приносил ему славу лектора, и на его лекции валили валом, слушали так, что в паузах можно было услышать отдаленный цокот копыт по мостовой, слушали, боясь упустить хоть малейшую запятую, смотрели на доску во все глаза.
Он умел делать те удивительные штучки, которыми славились любимые профессора: приходил, скажем, в аудиторию и кидал свой портфель прямо с порога точным, отработанным движением руки — портфель летел и шмякался на стол и застывал на месте, а двести голов как завороженные следили за полетом и шмяканьем портфеля, ахали каждый раз, увидев это, а он, подыгрывая себе и делая все так, как, он знал, надо было для того, чтобы от полета портфеля они могли оторваться и переключиться на сложные его умозаключения и следить за ними не просто так, глядя на арабскую вязь его каракуль на доске, а творчески, с тем чтобы прямо тут, на лекции, могло родиться нечто новое, какое-то решение, полыхнуть мысль и пробиться сквозь толщу непонимания к новому решению.
Так бывало с ним, что прямо на лекции, забывая о звонках и переменах, забывая о времени и других лекциях, увлеченный и ободренный, наэлектризованный током чужого напряжения мысли, он решал то, над чем бился несколько месяцев, решал тут же, и все вместе с ним решали. Так великолепно было их напряжение и восторг рождения нового.
За это его любили, и он любил преподавать. Это входило в его ритуал очарования студентов, он это знал и пользовался этим.
Много было у него фокусов. Он, иногда вялый, усталый от бессонной ночи напряжения и недосыпания, упрекал студентов за вялость, и все молчали, зная, что он скоро перестанет сердиться, скоро опять войдет в азарт решений и выдумает что-нибудь, чтобы взбодрить всех, и себя в том числе.
Он и в самом деле выдумывал, даже встряхивал самых вялых током, чтобы разбудить сонных и самому проснуться. Они вздрагивали и действительно начинали соображать быстрее и лучше, следить за ходом его мысли с большим напряжением, создавая атмосферу творчества и совершая чудо на глазах у всех.
Было в нем что-то от мага, волшебника, и в самом деле он был магом. Все давалось и делалось с налета, придумано было на ходу и немножко рассчитано на эффект. Он был кокетлив в своей манере отсутствия кокетства, но это можно было понять, когда вдруг доставали и покупали для него новый костюм и он ни за что не желал надевать его на лекции, не желал не потому, что новая вещь коробилась на нем и мешала ему, а старая была удобна, но еще и потому, что он знал: он в новой вещи обретает новое качество, которое совсем не так сыграет, как ему нужно.
Он однажды сказал нам, девочкам:
— Ах, ах, новый бант, новая вещь, ваше новое качество, а быстрый обмен вещей для вас все равно что быстрый обмен веществ.
Он говорил это, смеялся над нами, но сам знал, что его старое кожаное пальто, тертое-перетертое, на его тощей фигуре куда как нужнее ему, чем новое драповое пальто, которое сидело прекрасно.
О нем рассказывали анекдот, как жена настояла на том, чтобы он сшил себе шубу и надевал ее в морозы. И он послушался, и сшил, и даже гордился этой шубой, но однажды пришел в университет, снял якобы шубу, а вечером нашел пальто вместо шубы. Ему будто бы подменили шубу и подсунули жалкое пальтишко. Он громко жаловался и возмущался, что украли его шубу. Гардеробщицы плакали, а он сердился, потом надел пальто, пришел домой и нашел шубу дома: он не узнал своего пальто. Может быть, поэтому он и любил свое кожаное пальто, которое узнавал даже на ощупь.
Долго смеялись над его рассеянностью, долго рассказывали всем об этом, и он сам рассказывал, и не было тут его кокетства, наоборот: он очень страдал от своей рассеянности, боясь, что сработается раньше времени, но не сработался. Он очень боялся рассеянности и готов был скрыть от всех ее: если забывал завтрак, то тихонько скармливал его после кошке, чтобы не знали, что он забыл его.
Это был отец Володи, академик Фомин, человек, который добился лаборатории, а Володя был похож на него всеми своими чертами, даже манерой носить очки, которые всегда сидели косо и криво, всегда было желание поправить его очки — ведь как можно видеть через очки, которые смещены, ведь оптика, фокус смещается!
Фома был похож манерой держаться, говорить, смеяться, был так же, как отец, быстроумен и логичен, но не был кокетлив.
Он не умел держать общее внимание и дирижировать этим вниманием, как умеет это всякий опытный лектор — он всегда актер.
Володя был скромен, а иногда даже подавлен нашими атаками.
* * *
О, талант человека — вещь такая спорная и неуловимая. Кажется, совершенно нет смысла доказывать, что он, Володя Фомин, был даровит и сделал так много для науки, но это была форма сосредоточенности, не больше, умение владеть неуловимым даром прозрения и озарения и донести его до тех, кто мало умеет сосредоточиться, только и всего.