— Вот даже в таких мелочах видны ваши преимущества, — сказал Левашевский, забыв о своем желании возражать Сабанскому. С внезапной злобой он проговорил: — О, этот комитет, в котором самому младшему члену семьдесят лет!
— Николай Дмитриевич, — живо промолвил Сабанский, — действовать необходимо, действовать совершенно необходимо. Так давайте же будем действовать!
Он заговорил о плане мобилизации частной промышленности, о создании комитетов, в которые должны быть привлечены широкие слои русского общества.
— Даже рабочие, — решительно сказал он.
Он на примере своего завода рассказал, какую широкую программу помощи армии можно осуществить в самые ближайшие месяцы, едва будет сломана система безраздельного подчинения военному министру и комитету «старых попугаев», которые за ничтожными дворцовыми отношениями не видят жизненных интересов России.
Он закончил той же фразой, что начал, словно ораторствовал на годовом собрании общества, а не беседовал в тихой библиотеке со старым знакомым:
— Николай Дмитриевич, действовать необходимо, действовать совершенно необходимо. Так давайте же будем действовать! — Он замолчал, но, решив, что сказал недостаточно, добавил: — Кому же, Николай Дмитриевич, как не вам? И, уверяю вас, не потому, что выгодны заводу военные заказы, я так горячо зову вас. Честь России для меня столь же дорога, как и для вас. Здесь корень всех выгод.
Слова Сабанского взволновали Николая Дмитриевича. Но он сдержался и сказал улыбаясь:
— Что же это вы, Виктор Станиславович, задумали революцию произвести? Знаю я вас. Сперва заведете разговор либеральный, а там все дальше, и окажусь я среди студентов с жестяными бомбами.
— Николай Дмитриевич, не нужно сводить разговор к шутке.
— Виктор Станиславович, — торжественно сказал Левашевский, — я далек от того, чтобы свести разговор к шутке. Завтра я буду говорить с командующим о своем переходе в армию. Все мое сочувствие будет на стороне мыслей, которые вы сейчас высказывали, где бы мне ни пришлось быть. Эти мысли — мои мысли.
Сабанский поглядел на него.
— В действующую армию? — спросил он.
— Да. Вероятней всего в Восьмую.
— Николай Дмитриевич, но ведь истинное значение для дела может быть, лишь когда вы по-прежнему будете инспектором фронта.
Левашевский развел руками:
— Виктор Станиславович, я на фронт, а не с фронта.
— Простите меня за резкость, — сказал Сабанский, — но я в столь серьезных вопросах привык быть резким и откровенным. Для меня нет сомнения: в данном случае уход на фронт — это эвакуация в тыл.
Левашевский почувствовал обиду и сказал улыбаясь:
— Вы высказали, по-видимому, остроумный парадокс.
Он подошел к небольшому столику, на котором лежало несколько книг, раскрыл первую из них и с фальшивым вниманием начал рассматривать страницы.
За обедом Левашевский познакомился с Антониной Иосифовной Сабанской. Разговор уже не возвращался к острой теме. Левашевский и Сабанский были дурно настроены. Антонина Иосифовна щурилась, поглядывая на Левашевского, — она в присутствии гостей никогда не надевала очки. Хотя генерал сидел напротив нее, Антонина Иосифовна не могла различить черты его лица. Она решила, что у Левашевского улыбающийся рот, крутой глупый лоб, выпуклые глаза. Когда он заговаривал, ей по голосу представлялось совсем другое лицо — со впалыми щеками и с сердитыми глазами. Левашевский, поздоровавшись со старухой, подумал: «Одних лет с мамой». Он всех старух сравнивал с матерью. Они все казались ему схожими с ней — и душевно и внешне. И относился он к ним, как к матери, — почтительно и холодно.
Первых слов старой Сабанской он не расслышал и с вежливостью автомата сказал:
— О да, исключительно.
Но через несколько минут реплики старухи, ее насмешливые замечания вовлекли ого в разговор.
Сабанская начала хвалить русских писателей, сказала, что ей нравится Максим Горький, — правда, она его почти всего читала в французских переводах. Левашевский ответил ей, что не читал этого писателя ни по-русски, ни по-французски, что ему не нравится грубый реализм -современной русской литературы.
Сабанская сказала, что это естественно. Ее восхищает жизненная сила, грубость, простая романтика чуждых ей людей, а Левашевскому, живущему в мире силы, хочется в литературе изящества и тонкости.
— Справедливо, — сказал он. — Я большой почитатель Тургенева. «Вешние воды», «Первую любовь» я еще недавно перечитывал с приятным чувством. А что касается Максима Горького, то как-то на днях видел его книгу у своего адъютанта и посмотрел на портрет. Вряд ли человек с таким лицом может быть великим писателем.
— В последней книге русского журнала, — торжественно сказала Сабанская, — я прочла рассказ Горького. Такой рассказ мог написать человек, с прекрасной, чистой душой и великий писатель; он может заставить почитать тех, кого принято презирать.
— У меня на заводе рабочего за чтение Горького увольняют, — сказал Сабанский.
— Да, — рассмеялась Антонина Иосифовна, — даже на меня это оказывает опасное действие.
Потом разговор перешел на последние события. Антонина Иосифовна рассказала, как ее посетил генерал-губернатор нового края и она, желая пошутить над ним, заказала повару кислые русские щи и гречневую кашу, а за обедом пожаловалась, что русификаторы края заставляют ее готовить только русские блюда и что с трудом ей удалось добиться права пить по утрам кофе, а не хлебный квас с бисквитами.
— Я думала, что это его потрясет, а он даже бровей не приподнял. Он лишь обещал вызвать начальника уезда и поговорить с ним. Тогда только я поняла всю мистическую красоту и могущество русской государственности, — смеясь, сказала она.
К концу обеда Левашевский оживился.
«Чего бояться старости? — подумал он. — Важно, лишь ясный ум сохранить, вот как у старой пани Сабанской».
Вечером Левашевскому привезли со станции телеграммы. Он сидел в библиотеке перед тонконогим столиком, подле пего в кресле, закинув ногу на ногу, уселся Веникольский и, ожидая распоряжений, оглядывал строгие книжные шкафы, уходящие к высоким потолкам, голову огромного лося с янтарными глазами, висящую над дверью, узкие высокие окна в два человеческих роста, полированные лесенки, ковры, дорожки. Генералу и адъютанту нравился этот торжественный библиотечный зал. Левашевский говорил громко, отрывисто. Веникольский отвечал так же громко, по-солдатски, старался ступать не на ковер, а всей тяжестью сапога ударял по звонкому паркету. Ему нравилось, что, двигаясь, он крошит тишину; орел с распростертыми крыльями, казалось, готовился улететь, вспугнутый завоевателями. И Левашевскому, пожилому, скептическому человеку, нравилась эта игра. Приятно было представлять, что части войск силой ворвались после упорного боя в имение, что у всех ходов стоят часовые, что на дворе жгут костры, конюхи рубят в оранжерее тропические деревья на подстилку лошадям.
В библиотеку вошел Сабанский и спросил:
— Я вам не помешаю сейчас, Николай Дмитриевич? Генерал посмотрел на него, холодно спросил:
— Что?
Сабанский улыбнулся вдруг, тонким чувством поняв Левашевского. Тот спохватился:
— Мы вам мешаем в вашей библиотеке?
Вскоре Веникольский уехал. Левашевский и Сабанский вновь заговорили на утренние темы.
Сабанский сказал Левашевскому:
— Николай Дмитриевич, я вижу сложность вашего положения и, думаю, понимаю, откуда идет ваше решение завтра говорить с командующим армией. Это, конечно, самый благородный выход. Но ведь трагичность положения такова, что не выхода нужно искать, а бороться всеми силами, живыми силами против мертвых сил.
Ночью Левашевского разбудили. Вновь приехал Веникольский.
Он вошел, не снимая шинели. Снег полупрозрачным кружевцем лежал на воротнике, пуговицы от тепла запотели и перестали блестеть. Покрасневшее от ветра лицо Веникольского было возбуждено, все в каплях растаявшего снега. Он внес с собой в комнату смятение ночи, холод, напряженную силу шедшей день и ночь войны.
Левашевский, взглянув на него, сразу решил: «Фронт прорван!»
Ему казалось, что после смещения фон Мольтке с поста начальника германского генерального штаба немцы откажутся от своего стратегического плана и снимут с Западного фронта миллионную армию для страшного удара по России. Эта мысль всегда тревожила его, и сейчас ему, в момент внезапного ночного пробуждения, показалось, что Веникольский привез роковое известие. Вмиг в мозгу его встала картина титанического движения армий Клука и Бюлова по России: во тьме двигались тяжелые дивизионы, корпуса пехоты в металлических касках. И сладкое, томящее чувство жалости к России, и радость, что пришла минута пойти на фронт, распутать страшную сложность своего бытия, охватили его.