Издатель журнала «Телескоп», рискнувший начать публикацию «Философических писем» Чаадаева, Николай Надеждин, в статье «Европеизм и народность в отношении к русской словесности» (1836) полагал, что русский язык, «запечатленный клеймом Севера», вышедший «из благодатных недр задунайского Юга», «раздающийся… от хребтов Карпат до хребтов Саяна, от моря Белого до моря Черного», является главной объединяющей силой, повлиявшей на развитие литературной истории. «Удаление Московии во глубину Севера и разрыв прежних тесных связей с Югом», по мысли Надеждина, «застудили русскую речь в совершенно полночные формы», но язык укрепился, «изъявил права на самобытное существование», «мало-помалу завладел особым отделом письменности, где достиг наконец значительной степени выразительности и силы»[311]. По мнению Надеждина, Ломоносов, «сын холодного Севера, представитель русского бесстрастного здравомыслия», слепил из русского языка мозаику («Российская грамматика»).
Для Гоголя северо-южный инициальный проект в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», по замечанию И. Поплавской, воспроизводит в отдельных деталях структуру волшебной сказки, включая в себя четыре основных момента: уход героя из дома, поиск волшебного помощника, временную смерть, за которой следует воскресение, а затем возвращение на родину[312]. В контексте ветхозаветной гностической традиции путешествие Вакулы из Диканьки в Петербург осмысляется в пространственном отношении как движение с Юга на Север, где Юг символически соотносится с Западом, а Север – с Востоком. При этом образ Диканьки выступает как своеобразный центр западного мира, который имеет тенденцию к неограниченному расширению как во внешнем, так и во внутреннем плане. Так, упоминание в повести сорочинского заседателя и шинкаря из Нежина, городов Миргорода и Полтавы формирует характерную центробежную пространственную модель повести. Напротив, подробное описание внутреннего убранства диканьской церкви, хат Чуба, Солохи и Пацюка обнажает центростремительные пространственные связи. Эти противоположные тенденции создают целостный и одновременно внутренне противоречивый мир, онтологическая сущность которого определяется через распадение слова и дела, намерения и поступка. Приказание же Оксаны достать ей сапоги, которые царица носит, воспринимается как словесный императив для героя, заставляющий его отправиться в Петербург, который так же, как и Диканька, оказывается целостным и в то же время внутренне поляризованным миром. С одной стороны, Петербург как русский аналог Иерусалима, как средоточие земной Премудрости органично совмещает в себе слово и поступок, становится своего рода символом исполненного слова. Вместе с тем проводником героя в Петербурге выступает черт. Возвращение же затем в Диканьку описывается как и реальное, и метафизическое воскресение. Так через пространственное движение главного героя с Юга на Север и обратно раскрывается своеобразие трактовки писателем гностического. Подчеркивается равнозначность и Диканьки, и Петербурга в плане обретения героем высшего знания. В параллельной христианско-мифологической традиции путешествие героя с Юга на Север соотносится с картинами Страшного суда и ада, находящихся соответственно в правом и левом притворах диканьской церкви. При этом правая сторона воспринимается в повести как аналог Севера и Востока, а левая – Юга и Запада. Пространственная симметрия, объединяющая в повести Север (Петербург) и Юг, Восток и Запад, проецируется на ключевые символы Священной истории.
Бегло отметим и другие примеры организации художественного пространства по указанной вертикали. Афанасий Фет в стихотворении «Снега» так выражает свои гео– и климатопоэтические предпочтения:
Я русский, я люблю молчанье дали мразной,Под пологом снегов как смерть однообразной…
Однозначно был «вреден север» для Осипа Мандельштама. Петербург превращается у него в Петрополь – прозрачное и призрачное царство умирающей культуры, поглощаемое хаосом географически не локализованного моря. Море с положительными коннотациями – всегда южное. Его образ ассоциируется с мифологической античностью, легко переключаясь в иносказательный план – от «житейского моря» до «свободной стихии».
В статье «Слово и культура» Мандельштам описывает «Траву на петербургских улицах – первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов»[313]. Любопытна перекличка этой эсхатологической картины гибели старой и зарождения новой одухотворенной природы с описанием разоренного, но вполне практического рая в заметке «Ползучий кустарник» (лето 1921 г.) Александра Грина. Здесь тоже описан феномен 20-х годов – нашествие травы на улицы Петербурга – «казалось, произойдет зарастание исторических городских перспектив лютиками, ромашкой и колокольчиками»[314]. Речь не идет о влиянии или заимствовании. Грин, погруженный в пространственный шум времени и знакомый с разными способами его интерпретации, вполне в духе времени отдает дань и бытовому натурализму, и романтизму, и символизму, дополняя эклектизм эпохи эклектизмом беллетристическим. Однако пространство во всех типах повествования Александра Грина, имея жизнеподобные очертания, подчиняется вполне традиционной оппозиции север – юг. В бытовых рассказах, как отмечено Н. А. Петровой, действие обычно происходит на севере, в фантастических – в южных приморских городах, в фантасмагорических – север и юг смыкаются в едином топосе (север смешался с югом в фантастической и знойной зиме; Юг, смеясь, кивнул Северу)[315].
Внутренние горы
Вертикаль петербургского текста, согласно В. Н. Топорову, имеет три уровня – Петербург как текст, текст города о самом себе и собственно петербургский текст русской литературы. В России исторически состоялось формирование двух субкультур – столичной как инварианта европеизированной и провинциальной как инварианта традиционной. Противостояние столицы и провинции в этом ракурсе выглядит как идущее из глубины культуры сопротивление всему чужеродному, по сути своей «инаковому». В случае с Россией это культурное движение сопротивления ослаблялось ее стремительной геополитической экспансией во все стороны света. Страна обрастала колониями, ее столица превращалась в метрополию, в «Мировой город», а провинция приобретала «лоскутный» в культурном отношении характер.
«Внутренняя колонизация» предстает в избранном нами ракурсе как «петербургизация». Едва ли не каждый значительный город в России, основанный после Петербурга, оказывался в той или иной степени локальным Петербургом, сконцентрировавшим черты города нового типа. «Регулярный город» соединяет в себе несколько типов городов: город-крепость, город-порт, город-завод, город-резиденцию, которые были гармонично связанными водным простором доминантами в его облике, что порождает специфическую топографию новых городов России, ориентированную на какой-либо аспект столицы и выраженную посредством определенных городских архитектурных доминант. В городах-заводах проявлялись архитектурно-топографические аналогии с петербургским Адмиралтейством, в городах-крепостях – с Петропавловской крепостью, в приморских городах-резиденциях – с дворцово-парковыми пригородами Петербурга. Этот процесс формирования градосферы сегодня принято в культурологии называть «феноменом Петербургии» в оппозиции с «феноменом Московии», олицетворяющей материнскую, «горнюю» топографическую субстанцию средневекового русского города[316].
Уральский текст – отчасти и проекция петербургского текста (с мотивом города на краю, на «сухопутной» границе, крепости-завода). Изнанкой образа «опорного края державы» стал «трущобный реализм», как проецирует этот термин М. Бахтина на творчество уральского по происхождению писателя Н. Решетникова А. В. Кубасов. При этом с опорой на этимологию фиксируется смещение смысла слова «трущоба» с природного на социальный аспект. По В. И. Далю, слово «трущоба» связано со словами-синонимами «труховый, трухлый, трухлявый, трушной», имеющими значение «дряблый, гниловатый, рыхлый от гнили, ветхости, сопрелый, слежавшийся, затхлый, трупореховатый». Соответственно трущоба – это «густой, непроходимый лес, заваленный буреломом, трухлявыми колодами или хворостом». Социально значимый семантический компонент слова зафиксирован в словаре С. И. Ожегова, особенно отчетливо – в его первых изданиях. Прямое значение слова «трущоба» – «труднопроходимое место (напр. лес с буреломом)», а переносное – «глушь, захолустье, а также грязная, тесно застроенная часть капиталистического города, обычно на окраинах, где живет беднота»[317]. Таким образом, трущоба – место обитания людей социального дна, их жизненное пространство, среда, формирующая мировидение и ценности человека. Лесная трущоба здесь является очевидной параллелью трущобе городской, которая поджидает человека, как хищник поджидает свою жертву.