— Я не представляю себе такой схемы наших взаимоотношений, которая была бы хороша при всевозможных условиях. В моменты подъема руководящий центр должен быть в России, а в период упадка элементы революционного движения, вынужденные эмигрировать, могут найти пристань возле «группы» и работать вместе с нею.
Невероятно амбициозным и велеречивым было и своеобразное пояснение Аксельрода на задачу «группы». Только через восемь лет, на Лондонском съезде партии, я увидел, как преломились эти его высказывания.
— Мы — маленький отряд армии, очутившийся на высокой горе, в безопасном месте, в то время как в долине еще продолжается бой. С вершины мы следим за боем и благодаря преимуществам нашего положения, можем легко обозревать все поле битвы, оценивать общее положение. Но детали борьбы и положения в долине ускользают от нашего взора. Эти детали могут быть учтены только нашими товарищами, непосредственно ведущими бой. В интересах дела — необходима самая тесная связь и взаимный контроль между армией и отрядом ее, заброшенным на вершину горы…
За свою жизнь я не написал ни одного стихотворения, у меня не было попыток писать беллетристику. Я всегда излагал факты, как я их видел, а потом пытался эти факты комментировать. Для меня что-то придумать, особенно так называемое художественное, образное, довольно сложно. Ткань научной прозы отторгает такие слишком смелые придумки. Поэтому не очень представляю, как в мемуарах или воспоминаниях писать слова «он сказал», «он дополнил», «он констатировал». Это значит точно и дословно помнить, включая особенности синтаксиса и лексики, высказывания того или иного человека. Вокруг меня за жизнь столько было произнесено слов и фраз, я сам столько всего сказал и произнес, как сейчас оказывается, имеющего огромное значение для истории моей страны, что совершенно отказываюсь в этих своих мемуарах от игривого диалога. Чего не сделаешь ради точности изложения!
Я не помню всего этого. Другие, может быть, и помнят, я — нет. Это особенность моего мировосприятия. Потом я всегда полагался на стенограммы партийных съездов и конференций. Наличие этих добросовестнейших стенограмм всегда несколько расслабляет память, по крайней мере, появляется определенный стимул, охраняя сознание, не держать в памяти бесконечных разговоров в их словесной, бытовой интерпретации. В памяти надо держать только мысль, по которой всегда можно восстановить и реконструировать сказанное слово.
Достоверно только то, что я написал. Но если в обладающих определенной точностью чужих статьях и воспоминаниях есть какие-то «разговоры», оброненные «реплики», мои и чужие высказывания, способные оживить это мое повествование и придать ему определенную беллетристическую легкость и свободу, я не стану протестовать, коли опытный редактор осторожно внесет их в мой собственный текст. Что там уже пишут или вскоре предусмотрительно напишут мои родственники, друзья, недруги, политические оппоненты? Наверняка даже Надежда Константиновна после моей смерти не откажет себе в мрачном удовольствии написать обо мне воспоминания. Последним, если они не подвергнутся узколобой политической цензуре, следует верить. Надежда Константиновна, пожалуй, единственный человек, которого мне больно оставлять одного на этом свете. Но это к слову.
К чему я все это пишу? А к тому, что несколькими неделями позже состоялась другая встреча, вернее, несколько встреч с Плехановым в той же Швейцарии, на которых мы о многом договорились. Определенных текстов об этих встречах я не смогу предоставить, а вот определенные впечатления есть… Но сначала немного о продолжении моего первого заграничного путешествия.
Ведь жизнь моя складывалась так, что ни я, ни мои товарищи, да и никто в Российской империи не мог бы с уверенностью сказать, что кто-нибудь из нас через какое-то время снова окажется в Европе, за границей. Моим уделом, так тогда казалось мне, должна была стать черновая и рутинная революционная, а скорее всего — нелегальная работа в России. Вдумаемся в невеселое слово «подпольщик». А значит?… Значит, надо наперед набираться ярких и пронзительных заграничных впечатлений. Копить их, когда обстоятельства их предлагают.
Из Цюриха после свиданий и разговоров с Павлом Борисовичем Аксельродом, милейшим человеком, довольно скоро оказавшимся потом моим политическим противником, я махнул в Париж. Город утонченного разврата и шансонеток — для обывателя; и город великих социальных потрясений и революций — для человека моего склада.
Но, может быть, подобные люди редки? А чего, собственно говоря, Александр Иванович Герцен, сын богатого барина, вдруг уезжает из России и почему начинает издавать странный противоправительственный журнал? А о чем волнуются Белинский и Чернышевский? А почему князь Кропоткин задумывается над чувством справедливости, которое, как ему кажется, пропадает в его Отечестве? Они что, все желают недоброго своей родине? А что так волнуются студенты и потом уходят в «Народную волю» и «Черный передел»? Да жить бы этим людям в казенных домах священников, в своих имениях, пописывать водевили для театров или становиться с годами профессорами и глядеть спокойно на муки ближнего и на то, как милое Отечество погружается в сладкое болото дремоты.
Париж, Париж… Но я об этом уже писал. И все ли смог бы я даже из того, что видел, изобразить со своим специфическим «партийным» зрением и интересом? Здесь я отсылаю всех к художественной литературе. Она посещает театры и рестораны, ездит на прогулку в Булонский лес, живет миром красивых и больших страстей. Мои страсти были скромны и доступны. Я побывал на кладбище Пер-Лашез. Тогда, помню, очень сожалел, что приехал несколькими днями позже традиционного массового майского шествия горожан к кладбищу, чтобы почтить память расстрелянных здесь, у Стены Коммунаров. С одной стороны, массы народа, с другой — отряды полиции, предводительствуемые префектом. Парламентская французская «свобода» при блеске сабель и штыков. Но у нас-то, в России, открыто была невозможна любая форма политического инакомыслия!
Помню, что первые книги, которые я взял в руки в столице Франции, были «История Парижской Коммуны» Проспера Лиссагаре и «Воспоминание революционера» Гюстава Лефрансе. Потом эти книжки молодости часто приходили мне на память — ошибки и просчеты Коммуны были в высшей степени поучительны.
Сжигало ли меня честолюбие, которое, как известно, лучше всего организует и обустраивает судьбу? Возможно, но это было честолюбие особого рода. Честолюбие человека, который задумался над судьбой Отечества и обладает уверенностью и страстью, чтобы попытаться это Отечество переделать. Я отчаянно копался в это время в себе, хотя все мои близкие утверждают и еще будут утверждать, будто мне это несвойственно. И понял, что обладаю именно страстью. Много я встречал людей, в том числе и в моем кругу революционеров и политических деятелей, которые были и умнее и, может быть, прозорливее, способнее, в отдельных случаях решительнее, писали и говорили лучше и талантливее меня, но у меня с юности, точнее, со смертью Саши, в душе кипела эта страсть спасти и благоустроить человечество. Это было стержнем моей души. А если и были ошибки, то это были роковые ошибки.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});