– А почему вы так против тела? – торопливо перебил его Ганс Касторп и изумленно посмотрел на него своими голубыми глазами с покрасневшим белком. У него прямо голова закружилась от собственной дерзости, и это было заметно. «Что я говорю? – ужаснулся он про себя. – Это же просто чудовищно! Но раз уж я объявил войну, то, пока буду в силах, не дам ему взять верх надо мной. Конечно, он в конце концов меня одолеет, но все равно, кое-что я на этом выиграю. Я раздразню его». И добавил, поясняя свои слова: – Вы ведь гуманист? Как же вы можете порицать человеческое тело?
Сеттембрини улыбнулся, на этот раз непринужденно и самоуверенно.
– Что вы имеете против психоанализа! – процитировал он слова Ганса Касторпа, склонив голову на плечо. – Вы осуждаете психоанализ? Я всегда готов держать перед вами ответ, инженер, – продолжал он и отвесил поклон, описав рукой полукруг у своих ног, – особенно когда ваши возражения остроумны. Вы парируете удары довольно элегантно. Гуманист ли я? Ну, конечно. И вам не удастся обвинить меня в склонности к аскетизму. Да, я утверждаю, чту и люблю человеческое тело, так же как утверждаю, чту и люблю форму, красоту, свободу, радость и наслажденье, как защищаю «этот мир», интересы жизни, а не сентиментальное бегство от нее, защищаю классицизм, а не романтику. Полагаю, что моя позиция совершенно ясна. Но есть одна сила, один принцип, перед которым я преклоняюсь, которому отдаю мое высшее и глубочайшее почитание и любовь; эта сила, этот принцип – дух. И хотя мне претит, когда противопоставляют телу некое сомнительное, лунно-струнное виденье или привиденье, именуемое «душой», – но в антитезе тела и духа я считаю, что тело воплощает в себе злое, дьявольское начало, ибо тело – это природа, а природа, противопоставленная духу, разуму, – повторяю! – зла, мистична и зла. «Вы ведь гуманист». Да, конечно, ибо я друг человека, как был им Прометей, я поклонник человечества и его благородства. Однако благородство это заключено в духе, в разуме, и вы будете совершенно неправы, выдвинув против меня упрек в христианском обскурантизме…
Ганс Касторп сделал протестующий жест.
– …Будете неправы, выдвинув этот упрек только потому, что гуманизм в своей благородной гордости однажды объявил прикованность духа к телесности, к природе, униженьем и позором. Согласно преданию великий Плотин[85] говорил, что ему стыдно иметь тело; знаете вы об этом? – Сеттембрини задал вопрос столь настоятельно, что Ганс Касторп вынужден был признаться: нет, в первый раз слышит. – Так передает Порфирий[86]. Абсурд, если угодно. Но абсурдное с точки зрения духа и есть самое благородное, поэтому не может, в сущности, быть более убогого возражения, чем упрек в абсурдности, там, где дух противостоит природе, утверждает свое достоинство и отказывается уступать ей… Вы слышали о Лиссабонском землетрясении?
– Нет… Разве было землетрясение? Я тут газет не читаю…
– Вы не поняли меня. Кстати, очень жаль и показательно для данного заведения, что вы, живя здесь, не находите нужным читать газеты. Но вы не поняли меня: явление природы, о котором я говорю, произошло не теперь, а примерно полтора века назад…
– Ах, вот что! Позвольте – верно! Я читал, что в ту ночь Гете, лежа в своей спальне, в Веймаре, сказал слуге…[87]
– Да я не о том… – прервал его Сеттембрини, закрыв глаза и досадливо помахав смуглой ручкой. – Вы смешиваете две катастрофы и имеете в виду Мессинское землетрясение. А я говорю о землетрясении, постигшем Лиссабон в тысяча семьсот пятьдесят пятом году.
– Тогда простите.
– Так вот, Вольтер был возмущен.
– То есть… как это – возмущен?
– Взбунтовался, да. Он не хотел признать грубый рок и грубый факт, не желал перед ними отступать. Он протестовал во имя духа и разума против столь возмутительного бесчинства природы, в жертву которому были принесены три четверти цветущего города и тысячи человеческих жизней… Вы удивлены? Вы улыбаетесь? Удивляться можете, но улыбку я беру на себя смелость запретить вам: отношение Вольтера в данном случае показывает, что он был прямым потомком древних галлов, которые расстреливали небо из своих луков[88]… Видите, инженер, вот вам и враждебность духа к природе, гордое недоверие к ней, возвышенное упорство в отстаивании своего права на критику и самой природы, и ее злой, противной разуму силы. Ибо она – сила, и принимать ее, мириться с ней, – заметьте, внутри самого себя мириться с ней, – значит быть рабом. Вот вам и та гуманность, которая вовсе не впадает в противоречие с самой собой и отнюдь не возвращается к христианскому ханжеству, если она видит в телесности злой и враждебный принцип. Противоречие, которое вы здесь усматриваете, такого же порядка, как и в моем отношении к психоанализу: «Что я имею против психоанализа?» Да ничего, когда он служит делу воспитания, освобождения и прогресса… И все, если я чувствую в нем отвратительный привкус могилы. Так же и с телом. Его нужно чтить и защищать, когда речь идет об его эмансипации и красоте, о свободе ощущений, о счастье, о наслажденье. И его следует презирать, поскольку оно является началом тяжести и косности, противостоит движению к свету, становится воплощением болезни и смерти, поскольку его специфический принцип есть принцип извращенности, принцип разложения, сладострастия и стыда…
Последние слова Сеттембрини проговорил, придвинувшись совсем близко к Гансу Касторпу, почти беззвучно и очень быстро, чтобы скорее закончить свою мысль. Но тут пришло избавление: держа в руках две открытки, на пороге читальни появился Иоахим.
Литератор умолк, и та ловкость, с какой он тут же изменил выражение лица, придав ему светскую непринужденность, оказала свое действие и на его ученика, если так можно назвать Ганса Касторпа.
– А вот и вы, лейтенант! Вы, верно, ищете вашего кузена – прошу прощения! Мы тут затеяли разговор, по-моему – даже немного поспорили. Он неплохо парирует, ваш кузен, и отнюдь не безобидный противник, если его задеть за живое.
Humaniora
[89]
Ганс Касторп и Иоахим Цимсен в белых брюках и синих визитках сидели после обеда в саду. Был один из хваленых октябрьских дней, жаркий и легкий, радостный и вместе с тем жестковато-терпкий, с по-южному синим небом над долиной, где между поселками еще сочно зеленели иссеченные тропинками выгоны, а на мохнатых лесистых склонах паслись коровы, и до сидевших доносился перезвон их колокольчиков – жестяной и мирный, однообразно певучий перезвон; ничем не заглушаемый, он плыл в тихом, разреженном и пустом воздухе, усиливая торжественное настроение, царящее обычно в высокогорных местностях.
Кузены сидели на скамье в конце сада, перед полукругом молодых елок. Место это находилось в северо-западной части обнесенной оградой площадки, возвышавшейся метров на пятьдесят над долиной и служившей как бы подножием для санаторской усадьбы. Оба молчали. Ганс Касторп курил. Втайне он сердился на кузена за то, что Иоахим не пожелал после обеда присоединиться к обществу на веранде, а перед тем как начать послеобеденное лежание потащил, вопреки его воле и охоте, в тишину сада. Со стороны Иоахима это было деспотизмом. Ведь они же все-таки не сиамские близнецы. Они могут и разлучаться, если их желания не совпадают. И Ганс Касторп здесь не для того, чтобы развлекать Иоахима, он сам – пациент. Поэтому он дулся и мог спокойно продолжать дуться, так как с ним была его «Мария Манчини». Засунув руки в карманы пиджака и вытянув ноги в коричневых башмаках, он курил длинную матово-серую сигару; началась только первая стадия курения, то есть еще не был стряхнут пепел с ее тупого кончика. Ганс Касторп держал сигару между губ, слегка опустив ее книзу, и вдыхал, после сытного обеда, ее аромат. Теперь он опять испытывал всю полноту удовольствия, доставляемого сигарой. Пусть его привыкание здесь наверху свелось лишь к тому, что он привык к непривыканию, – в отношении химизма желудка и нервных тканей его сухих и склонных к кровотечениям слизистых оболочек приспособление все же, видимо, произошло: незаметно для него самого, за эти шестьдесят-семьдесят дней к нему постепенно полностью вернулась способность наслаждаться этим столь искусно изготовленным растительным зельем, которое могло и вызывать возбуждение и оглушать. И он радовался возвращению этой способности. А моральное удовлетворение еще усиливало физическое блаженство. За то время, что он лежал в постели, он сэкономил часть привезенного с собой запаса в двести штук, и кое-что у него осталось. Кроме того, он просил Шаллейн, вместе с бельем и зимней одеждой, прислать ему еще пятьсот штук этого бременского изделия, чтобы быть уже вполне обеспеченным. Сигары лежали в красных лакированных ящичках, украшенных золотыми изображениями глобуса, многочисленных медалей и окруженного флагами выставочного павильона.