— Клянусь Юпитером, Колберн, вы настоящий философ, — откликался полковник. — Из вас может получиться писатель. Пока же вам следует претворить свои рассуждения в действие. Вспомним о миссис Ларю… Впрочем, нет, — прерывал он себя. — Эта дама вам не подходит. Поищем невесту получше.
В серьезной беседе Колберн был интереснее Картера; зато тот был сильнее в беспорядочной, легкой беседе в малознакомой компании; здесь светский опыт полковника и привычный апломб давали ему преимущество. Если Картер блистал в подобной компании, вы, конечно, могли быть уверены, что он успел пропустить пять или шесть стаканчиков; и равно могли быть спокойны, что он не проявит каких-либо признаков опьянения, пока не проглотит вторую такую же порцию, — у Картера была очень крепкая голова. Пускай мой читатель припомнит обед в профессорском доме Уайтвудов, вечер в новобостонской гостинице и пикник на другой день, когда Картер страдал от похмелья, — и перед ним встанет Картер во весь свой рост, душа общества и собеседник. Но если сюжет разговора требовал некоей учености, полковник смолкал и готов был внимать капитану с готовностью, повергавшей того в смущение. Как-то раз — беседа зашла о Порт-Гудзоне — Колберн заметил, что у римлян было в обычае, становясь на ночлег, укреплять свой бивак, причем один легион всегда стоял на часах, охраняя работавших воинов, а другой выдвигался вперед в боевой готовности и прикрывал фуражиров. Если полковник и знал в молодые годы такую премудрость, то, конечно, давно позабыл. И теперь он взирал на Колберна с очевидным восторгом, почитая его несомненно ученейшим мужем. То был не единственный случай, когда капитан-ополченец вынужден был убедиться, что кадровые офицеры мало что знают вне рамок своей непосредственной службы. Не все, разумеется, — Фелпс, например, бил философом, а Франклин образованным химиком,[126] — но как правило — средний армеец так же оторван от жизни и волнующих мир интересов, как какой-нибудь морской волк, пропадающий в океанах; и даже подход их к чисто военным вопросам зачастую был узко техничным.
Нельзя не отметить, что посреди этих услад и приятностей у Картера было также немало забот. Он тратил больше, чем следовало, и сколько ни думал об этом, не мог найти способа, как сократить свои траты и увеличить доходы. Насколько хватало, он обходился своим полковничьим жалованьем, а на прочее писал векселя. Он равнодушно внимал жалобам кредиторов (многие, полагаю, сочли бы полковника циником), но опасался при том, что придет некий час и ему откажут в кредите. Что тогда скажет Лили, которую он так балует?
ГЛАВА XXVI
Капитан Колберн описывает походную жизнь
Полистав пожелтевшие письма Колберна, я решил, что стоит поведать о некоторых повседневных событиях его боевой и походной жизни. Это чисто мужской сюжет, и, быть может, я развлеку немножко читателя после семейной идиллии, изложенной мной в предыдущей главе и попросту скучной для неженатого человека.
Штатскому трудно даже представить себе все неудобства и трудности, с которыми — хочешь не хочешь — должен мириться солдат. Я сейчас приведу кое-какие отрывки из писем Колберна и покажу, каково офицеру, который пока что не в лагере пленников в Андерсонвилле и не в казематах Либби, а просто в походе, при собственной части и в нормальных условиях.
«Должен сказать, что эти три дня на транспорте были из тяжелейших. Солдатам выдали полрациона, офицеры же, как вам известно, кормятся сами. Скоро четыре месяца, как нам ничего не платят, и, когда я взошел на палубу транспорта, у меня в кармане было ни много ни мало семьдесят пять центов. Взвесив все обстоятельства, я принял такое решение: обед самое главное; буду только обедать. Целый день я строго держался решения, но наутро проснулся голодный как волк, не стерпел, пошел и позавтракал. Обед я стоически пропустил и к вечеру снова был вне себя от зверского голода. Боюсь, что вам трудно будет представить мое состояние. Ну, что ж, я пошел, заказал ужин, и на том мои деньги кончились. Призанять было не у кого; все с пустыми карманами. Как назло, погода стояла отличная, и меня терзал превосходный, чисто морской аппетит. Я чувствовал себя невыносимо несчастным, думал лишь об одном, где бы схватить кусочек; и тут собрат офицер принес нам арбуз, сбереженный на крайний случай. Он благородно разрезал его на четыре части, и с четвертушкой арбуза я держался еще дольше суток. Когда наконец мы сошли на берег и мне было приказано выстроить полк, боюсь, что мою команду едва ли услышал хоть кто-нибудь, даже в самых первых рядах. Часа через два мой Генри притащил мне тушеного лука на блюдечке; ни мяса, ни хлеба; младенцу и то не хватило бы. Я проглотил этот лук, не спросив даже у Генри, ел ли он что-нибудь сам. Позорно, но факт. Вы, наверно, смеетесь, но тот день я запомнил как самый несчастный за все два года войны. Я страдал не так уж страшно, но зато был унижен, низведен до животного состояния, лишен даже тени геройства. Голодный как пес, я рычал на правительство и думал лишь об одном: надо бежать из армии. Голод гнетет тяжелее болезни, и молодой человек превращается в старую бабушку».
Как видно, подобные голодовки случались нередко. В другом письме Колберн сообщает, как целые сутки на марше кормился одним сухарем, а в третьем рассказывает, что около суток в Вирджинии питался зелеными яблоками. Впрочем, и тут он готов подчеркнуть не без горделивости, что лишения, как и опасности, закаляют солдата.
«Наши люди герои не только на поле сражения, — так пишет он. — Вот уже целых три месяца они — под открытым небом, часами под жгучим солнцем или под дождиком. Их жалят москиты, трясет малярия, терзает горячка; но они героически терпят все это и разве только досадуют, что нет табачку. Из четырехсот человек, которых мы привезли в эту гнилую дыру, Брешер-Сити, сорок уже в могиле и сто шестьдесят лежат на больничной койке. За милю от лагеря слышатся вопли больных, умирающих в тяжком бреду от тифозной горячки. А остальные — кожа да кости, желтолицые призраки в рваных мундирах — по первому же приказу, как один, выбираются из шалашей; ни малейшего ропота, ни одного дезертира. Представляю, как разбежались бы в разные стороны обитатели любой новоанглийской деревни, если бы у них за полтора месяца десятая часть населения вымерла бы от опасной болезни. Наши люди тоже оттуда, из Новой Англии, но дисциплина, страдания и воинский долг сделали их железными. Ноги у всех стерты до кровавых мозолей, но шагают они дружно. День проводят в бою, а ночь — всю на марше. Шагают, хотя каждый шаг для них — пытка. У тебя святая душа, рядовой солдат! Перед лицом страданий и смерти ранги стираются. Я твой командир, и я требую повиновения, но притом глубоко уважаю тебя».
Луизианская глина доставляет солдату не меньше хлопот, чем пресловутая священная почва Вирджинии.
«Это самая гнусная, липкая, тестообразная глина из всех, какие бывают на свете, — говорит Колберн. — Множество раз я видел, как солдат тревожно оглядывается, считая, что он потерял увязший в грязи башмак; ничуть не бывало, он просто оставил в грязи огромный ком глины, который тащил на ноге. Представьте, что вы путешествуете по стране из сырого теста».
«Дождь льет, как во дни потопа. Я, по редкому счастью, сегодня в палатке, но брезент весь прогнил, и гонимые ветром струйки дождя проникают внутрь. Канава вокруг палатки не вмещает потоков воды; излишек течет ко мне, образует немалую лужу, пробирается под постель. Что ж, пусть течет, одеяло у меня прорезиненное; разве что буду лежать в липкой грязи. А к ночи надеюсь переселиться в палатку с дощатым полом и вдвое просторнее. Так что, наверное, даже смогу сделать два-три шажка. Только пугает запах. Доски украдены в сахароварне и насквозь пропитаны патокой. Они, слава богу, уже не липнут, но запах премерзкий».
Впрочем, даже в походе армейская жизнь не обходится без пирушек. Колберн об этом рассказывает в своем новом письме.
«Палатку мою нагрели. Но едва я успел перебраться, как вдруг заявился собрат офицер, сильно под мухой, усмехнулся очень загадочно и сказал, что раз новоселье — надобно вспрыснуть. Отказаться нельзя, обидится, да и зачем мне отказываться? Он шлет к маркитанту за двумя бутылками красного, потом еще за двумя, угощает, но, главное, пьет — пьет, пока в силах пить. Наутро его нигде нет, говорят, что он спит и вряд ли проснется до вечера. Главная странность в том, что этот проспавший поверку и смотр забулдыга — один из храбрейших, исправнейших офицеров в полку и почти никогда не пьет; все, конечно, подсмеиваются над его грехопадением».
Другой раз Колберн описывает «дивизионный бал» случаю годовщины победы при Джорджия-Лэндинг.
«Не только те офицеры, что служили в старой бригаде, но решительно вся дивизия приглашена к генералу. Продовольственных складов поблизости нет, и нас угощают виски, мясными консервами и игрой полкового оркестра. К полуночи на четырехугольном плацу, окруженном штабными палатками, — дым коромыслом. По требованию собравшихся генерал произносит речь, первую речь в своей жизни. Посвящает ее главным образом недавним боям, говорит не так чтобы связно, но, в общем, толково (лично я стоял далеко и слушал только урывками). Когда он окончил речь, Том Перкинс, наш капельмейстер, пьяница и храбрец, заявил: «Генерал, я мало что слышал из вашей речи, но полностью с вами согласен…»