— По-нят-но, — ответил Картер не сразу и очень торжественно, как видно, стараясь представиться трезвым. — Благодарствуйте. — Он вскрыл письмо от жены и бегло прочел его. — Премного обязан вам, капитан, — сказал он Колберну. — За спасение моей жены от пле-не-ния врагом. Она вам очень обязана. Вы благородный человек, капитан. И я очень хочу вас про-дви-нуть по службе.
Было тяжко смотреть на Картера, старавшегося выглядеть трезвым, и Колберн ушел, извинившись тем, что спешит поскорее в полк.
— Хорошо, приходите завтра, — сказал ему Картер. — Именно завтра. Завтра — дела. А сегодня я праздную.
Как бы сам того не заметив, Картер сделался пьяницей. Давно миновало то время, когда он подслащивал алкоголь, приправлял лимонными корочками, полынью, иными специями. Сейчас с подобными нежностями было покончено, он требовал чистого виски, и только. Он стал совсем равнодушен к изысканным смесям, которыми славятся новоорлеанские бары. Со скукой глядел он на всевозможные пунши с красным вином и со сливками, шерри-коблеры, томы-и-джерри, бренди-слинги, коктейли с джином и яблочный грог и приказывал бармену хрипловатым basso profundo:[117] «Эй, стаканчик чистого виски». Он привык неумеренно пить уже во время осады, ну а после победы ни разу еще не проснулся трезвым. Ел он плохо, без всякого аппетита, особенно по утрам. Физиономия у Картера стала багровой, он казался обрюзгшим, руки дрожали. При этом, предаваясь столь частым у пьяниц иллюзиям, он сам отнюдь не считал себя алкоголиком. Верно, он любит хлебнуть и порой напивается, но вовсе не чаще и не сильнее, чем все приличные люди. А этих приличных людей было полным-полно и прежде и ныне, и в армии и на флоте, и штатских и с погонами — словом, повсюду, во всех слоях американского общества. Он мог вам назвать сколько угодно людей неоспоримых талантов, уважаемых всей страной, и добавить: «А ведь пьют не меньше меня». Мог назвать не только американцев, но и наших собратьев за океаном. Вспомним об оргиях всех этих viri clari et venerabili[118] на пьяных поминках в Бостоне по Джону Квинси Адамсу[119] или в Чарлстоне — по Джону Кэлхуну. А застольные речи на флагманском корабле сэра Чарлза Нэпира, перед тем как британский Балтийский флот пошел на Кронштадт![120]
За последние годы у нас в Америке пьянство усилилось, кто говорит — из-за мейнских антиалкогольных законов, а кто говорит — из-за минувшей войны. А может, оно и к лучшему, и что тут, скажете, худого, если сотня-другая ведущих американских сограждан и сотни тысяч ведомых прославятся как алкоголики? Может, в конечном счете это пойдет нам на благо? Я, например, в простоте душевной полагаю, что все это к худу, но опять же я сейчас трезв и могу ошибаться, а быть может, если напьюсь, то мне откроется истина. Просто нельзя понять, как это нас, англосаксонских пьяниц, не обогнали пока еще в общем развитии более воздержанные латиняне? Разве что потому, что политическая и духовная тирания, царящая в этих странах, перевешивает то преимущество, которое им дает отказ от бутылки. А Джонатан и Джон Буль, два записных алкоголика,[121] те гнут свою линию; засели один на острове, другой — на краю света; присосались к бутылочке, и черт им не брат.
Назавтра полковник, как и обещал, занялся делами. Первым приказом, изданным им по бригаде, он назначил прибывшего Колберна старшим своим адъютантом со всеми вытекающими правами и привилегиями. Когда поутру капитан явился к полковнику, то нашел его трезвым, но мрачным и в самом прискорбном физическом состоянии.
— Капитан, — сказал ему Картер, — прошу вас со мной позавтракать. Мне нужен непьющий застолец. С виски пока что кончаю. Кстати, я вам действительно очень обязан. Неоплатный должник ваш — за спасение моей жены от этих каналий. Если моя похвала для вас чего-нибудь стоит — хвалю от души. Ну, а Лили и доктор от вас просто в восторге.
Поклонившись, Колберн ответил, что лишь выполнял свой долг офицера и джентльмена.
— Рад от души, что это именно вы, — сказал Картер, — не знаю, кому я еще согласился бы быть столь обязанным.
И верно, Картеру было не так-то легко допустить, что Лили обязана жизнью такому пригожему молодцу, каким был капитан Колберн.
— Газауэй! Этот трус и мерзавец! — разразился полковник. — Давно надо было гнать его к чертовой матери. Он пойдет у меня под суд, и пусть его расстреляют. Был, наверно, здоров как бык?
— На мой взгляд, совершенно здоров. Борец, чемпион тяжелого веса. Бицепсы — не обхватишь.
— Я почему-то решил, что он уже смылся из армии. Да время осады он здесь разок появился, но офицеры полка выгнали его вон. Тогда он, наверно, сказался больным и устроился в госпиталь. Три четверти этих госпиталей (так-перетак) — богадельни и только позорят армию. Приют для трусов и шкурников. Прошу вас немедленно, капитан, составить подробный доклад о всех штучках Газауэя — о трусости под огнем, о нарушении пятьдесят второй статьи воинского устава. Я его подведу под расстрел.
Могу вам здесь сразу сообщить все, что знаю о деле Газауэя. Когда докладная записка Картера пошла по начальству, Газауэй пронюхал о ней, добился приема у генерала и подал в отставку, ссылаясь на тяжелое неизлечимое недомогание, удостоверенное по всей форме армейским врачом. Его просьба была почему-то уважена (помогли, разумеется, связи), и этот презренный трус отчалил из армии без малейшего пятнышка на репутации. А прибыв в Баратарию, явился к своим дружкам и горько пенял им на Картера и на Колберна, двух заносчивых аристократов, не давших ему, рабочему человеку, отличиться на поле сражения.
Не прошло и двух суток с момента приезда Колберна в Порт-Гудзон, и бригада полковника Картера в полном составе отплыла в форт Уинтроп и оттуда вверх по реке, по пятам за техасцами, до Тибодо, где и стала в окрестностях лагерем. А неделей позднее, когда южан отогнали за Атчафалайю и в бассейне Лафурша снова стало спокойно, полковник привез из Нового Орлеана жену и устроил ее в прехорошеньком домике с апельсиновой рощицей и с цветником — на окраине этого миниатюрного полуфранцузского-полуамериканского городка. Плантацию доктора техасцы сожгли дотла, инвентарь уничтожили, птицу и скот частью съели, частью распродали, — южане с особым усердием разрушали усадьбы, где работали освобожденные северянами негры. Сам доктор, поскольку его замечательный опыт по трудоустройству бывших невольников пока что закончился крахом, вернулся к прежней работе в госпитале. Лили горько рыдала, расставаясь с отцом, но все же поехала к мужу.
Те месяцы, что она прожила в Тибодо, были для Лили, наверно, счастливейшими во всей ее жизни. Полковник вовсе не пил, проводил с молодой женой все свободное время, охранял ее шумно и радостно, как влюбленный дракон, подносил ей букеты, выписывал платья из Нового Орлеана, — делал все, чтобы только ей было уютно и весело. В бригаде все до единого знали жену полковника и обожали ее, и стоило Лили проехать верхом невдалеке от учебного плаца, как солдаты сбивались с ноги.
Ни один часовой на посту (если только поблизости не было начальника караула) не мог отказать себе в удовольствии отсалютовать ей. Офицеры из более светских, кому Лили с улыбкой кивала при встрече, а тем более те, кого она приглашала к обеду, были искренне преданы ей и открыто ей восторгались. А один молодой лейтенант, которому раз довелось подкоротить стременные ремни для супруги полковника, был так этим счастлив и так открыто бахвалился, что получил от ревнивых товарищей кличку «Старший помощник младшего конюха Второй Бригады, Первой дивизии, Девятнадцатого армейского корпуса». Счастливец, однако, и в ус не дул: ведь именно он, а не кто другой оказал обожаемой всеми особе эту услугу и с такой высоты мог с холодной усмешкой взирать на завистников. Лили была королевой, богиней, единственной и полновластной богиней всего бассейна Лафурша. Во всем здешнем округе не было больше дам, разве только две капитанши, которые никак не могли с ней равняться, и местные жительницы-южанки из мятежных семейств, ожесточенные, совсем не общающиеся с офицерами северных войск, да к тому же и не соперницы ей ни в туалетах, ни в красоте. Обожавшие Лили поклонники были, правда, не самого первого класса, но зато беспредельно верны ей, преданы всей душой, и она ни с кем не должна была делить свои лавры. И Лили казалось в то время, что нет доли лучшей на свете, чем быть женой полковника Картера и принимать гостей в своем собственном доме. Будь Лили в ту пору двадцать пять — тридцать лет и будь она более искушена в светской жизни, я первым бы посмеялся над ее наивными радостями, но ей было всего только двадцать, она не успела изведать, что такое торжественный выезд в свет и первый бал для молоденькой девушки, вышла замуж без свадьбы, полгода всего была замужем, и я — на ее стороне, сочувствую ее счастью. Забавно, как Лили с трудом привыкала к замужеству. Сперва ей казалось странным и даже абсурдным, что кто-то вдруг назвался ее мужем и заявляет свои права на нее или претензии к ней. Бывало, завидев Картера, она заливалась румянцем, словно он все еще был ее прежним влюбленным поклонником. А встретив прямой повелительный взгляд его карих глаз, она внутренне вся трепетала и готова была взмолиться: «Нет, не надо так глядеть на меня!» Эти глаза сражали ее, как приказ. Они покоряли ее, и бедняжка спасалась от дерзкого мужниного взгляда, приникая к его же груди. Картер сам изумляйся своей удивительной власти над Лили и демонстрировал ее снова и снова, теша свое мужское тщеславие и пытая силу любви.