Известия у Вас про рекреацию тоже очень верны.* Все боятся, и уж ясно, что началом этой боязни интрига.* Но знаете, что говорят некоторые? Они говорят, что 4-е апреля математически доказало могучее, чрезвычайное, святое единение царя с народом. А при таком единении могло бы быть гораздо более доверия к народу и к обществу в некоторых правительственных лицах. А между тем со страхом ожидают теперь стеснения слова, мысли. Ждут канцелярской опеки. А как бороться с нигилизмом без свободы слова? Если б дать даже им, нигилистам, свободу слова, то даже и тогда могло быть выгоднее: они бы насмешили тогда всю Россию положительными разъяснениями своего учения. А теперь придают им вид сфинксов, загадок, мудрости, таинственности, а это прельщает неопытных.
Почему бы не сделать, говорят иные, даже следствия гласным?* Ведь у них, в канцелярии, может быть, даже человека нет, который бы сумел говорить с нигилистами. А тут бы, при гласности, всё общество помогло, и энтузиазм народный не поглощался бы, как теперь, канцелярским секретом. Видят и в этом неловкость, робость правительственных мер, приверженность к старым формам. Ну и не доверяют, и начинают бояться реакции.
Примите уверения в полном моем уважении. Вас глубоко уважающий
Фед<ор> Достоевский.
Простите за некоторые помарки в письме. Не сочтите за небрежность. Не умею писать иначе, даже переписывая.
102. А. В. Корвин-Круковской
17 июня 1866. Москва
Москва, 17-го июня/66.
Многоуважаемая Анна Васильевна,
Не сердитесь на меня, что так долго не отвечал. Всё это время был я в нерешимости и сам не знал, что из меня будет летом? Если я Вам не ответил на Ваше письмо сейчас, то это потому, что думал Вас вскорости сам видеть, проездом за границу. Теперь же хоть я и получил позволение ехать, но дела так обернулись, что уж мне и нельзя, по крайней мере сейчас, ехать. Надо кончить непременно одно дело в Москве.* Одним словом, я ничего не мог Вам написать решительного и точного, потому и не отвечал. В Москве я всего дня четыре и совершенно не знаю, когда буду свободен. А главное, у меня теперь кроме окончания романа (который мне ужасно надоел) — столько работы, что я решительно не понимаю, как я мои дела кончу. А дела для меня важные, от них зависит моя будущность. Вообразите, между прочим, что со мной случилось (случай презабавный и очень характерный). Прошлого года я был в таких плохих денежных обстоятельствах, что принужден был продать право издания всего прежде написанного мною, на один раз, одному спекулянту, Стелловскому, довольно плохому человеку и ровно ничего не понимающему издателю. Но в контракте нашем была статья, по которой я ему обещаю для его издания приготовить роман, не менее 12-ти печатных листов, и если не доставлю к 1-му ноября 1866-го года (последний срок), то волен он, Стелловский, в продолжение девяти лет издавать даром и как вздумается всё, что я ни напишу, безо всякого мне вознаграждения. Одним словом, эта статья контракта совершенно походила на те статьи петербургских контрактов при найме квартир, где хозяин дома всегда требует, что если у жильца в его доме произойдет пожар, то должен этот жилец вознаградить все пожарные убытки и, если надо, выстроить дом заново. Все такие контракты подписывают, хоть и смеются, так и я подписал. 1-е ноября через 4 месяца; я думал откупиться от Стелловского деньгами, заплатив неустойку, но он не хочет. Прошу у него на три месяца отсрочки — не хочет и прямо говорит мне: что так как он убежден, что уже теперь мне некогда написать роман в 12 листов, тем более что я еще в «Русский вестник» написал только что разве половину, то ему выгоднее не соглашаться на отсрочку и неустойку, потому что тогда всё, что я ни напишу впоследствии, будет его.
Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь: написать в 4 месяца 30 печатных листов, в двух разных романах, из которых один буду писать утром, а другой вечером, и кончить к сроку.* Знаете ли, добрая моя Анна Васильевна, что до сих пор мне вот этакие эксцентрические и чрезвычайные вещи даже нравятся. Не гожусь я в разряд солидно живущих людей. Простите, похвастался! Но что ж мне и осталось более, как не похвастаться; остальное-то ведь уж очень незавлекательно. Но какова же литература-то? Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли. Но если б Вы знали, до какой степени тяжело портить мысль, которая в вас рождалась, приводила вас в энтузиазм, про которую вы сами знаете, что она хороша, — и быть принужденным портить ее сознательно!
Вы хотите приехать в Павловск. Напишите мне, когда именно это будет? Мне бы очень, очень хотелось погостить у Вас в Палибине.* Но могу ли я там так работать, как мне надо? Это для меня вопрос. Да и невежливо с моей стороны приехать и по целым дням работать. Напишите мне обо всем. Пожалуйста, не оставляйте меня. Мой поклон всем Вашим.* До свидания.
Искренно преданный Вам
Федор Достоевский.
Если Вы мне сейчас ответите, то вот Вам мой адресс: в Москве, Александру Павловичу Иванову, в Константиновском Межевом институте, в Старой Басманной, у Никиты Мученика, для передачи Федору Мих<айловичу> Достоевскому.
Простите неряшливые помарки письма и не сочтите за небрежность.
103. H. A. Любимову*
8 июля 1866. Люблино
Пятница, 8 июня.[75]
Опоздал одним днем, многоуважаемый Николай Алексеевич, но зато переделал, и, кажется, в этот раз будет удовлетворительно.*
Зло и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и истолковать превратно уже никак нельзя будет.* Равномерно прочие означенные Вами поправки я сделал все и, кажется, с лихвою.* Мало того: я даже благодарю Вас, что дали мне случай пересмотреть еще раз рукопись прежде печати:* решительно говорю, что не оставил бы сам без поправок.
А теперь до Вас величайшая просьба моя: ради Христа — оставьте всё остальное так, как есть теперь. Всё то, что Вы говорили, я исполнил, всё разделено, размежевано и ясно. Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на Вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрейший Николай Алексеевич!*
4-ю главу доставлю в самом непродолжительном времени.* Однако же не ранее середы. Может быть, доставлю и во вторник.
Преданный Вам весь
Ф. Достоевский.
104. А. П. Милюкову*
10–15 июля 1866. Люблино
Дорогой и многоуважаемый друг Александр Петрович, вот уже месяц с лишком прошло с тех пор, как я Вас оставил в Павловске, и только теперь собрался написать Вам, хотя постоянно думал об этом. Не стану оправдываться делами и хлопотами: просто-запросто постоянно был в заботе, а потому, хотя и имел время написать, всегда откладывал до тех пор, когда мог быть нравственно свободнее.
Но довольно с извинениями; они никогда ничего не улаживают, а лучше прямо к делу. О себе скажу, что я было поселился сначала в Москве, у Дюссо, где стоял тоже Филиппов; но хотя я и прожил там неделю, и обедал в «Московском трактире», и гулял каждый день в Кремлевском саду, и пил квас в Сундучном ряду, но нестерпимая жарища, духота, а пуще всего знойный ветер (самум) с облаками московской белокаменной пыли, накоплявшейся со времен Иоанна Калиты* (по крайней мере, судя по количеству), заставили меня бежать из Москвы. Работать положительно было невозможно. Мой номер у Дюссо, хотя и был весьма недурной, походил на русскую печку, в то время как выметут под* и начнут в нее сажать хлебы. Тут никакой квас и никакая вишневая и грушевая вода Ланина* не могли помочь, и я ударился бежать. Да, сверх того, и тоска взяла страшная. Кроме Филиппова — никого в городе знакомых: все на дачах! Ездил к Плещееву, — нет дома; живет в селе Покровском (если не ошибаюсь); ни Аксаковых, ни Яновского — никого. Родственники* мои живут все на даче в Люблино, близ Кузьминок, за 8 верст от Москвы. Ездить к ним (что сделалось нравственной необходимостью моей в моем одиночестве) требовало издержек, времени и денег. Я думал-думал, да и решился сам переехать (в конце июня) на дачу, в Люблино же, где вдруг оказалась одна дача свободною, и я занял ее (по знакомству) за половинную цену.