в школу, где меня ждут, надеясь, что уж на этот раз я добилась правды.
— Ну, что? — спрашивают меня, когда я вхожу в учительскую. За окном учительской тоже поют птицы. Наша школа стоит на бульваре, узкая улочка отделяет нас от душистых тополей.
— Я поеду в Москву, — говорю я.
— В Москву? — изумляется учительская, горестно соображая, что и на этот раз я проиграла.
Школу решили закрыть два месяца назад из-за «уменьшения контингента в сравнении с уровнем достигнутого». Так весьма изящно была выражена блестящая мысль моих начальников. А на словах мне сказали: «Ваши два этажа нужны детской школе, им тесно, а у вас — сами понимаете…»
Я понимала. Я понимала, что дело не в этажах и даже не в «контингенте» и даже не в «уровне достигнутого». Бог с ним, с уровнем. Он был липовым, гоголевским, как у нас говорят.
— Как с контингентом? — спрашивают друг у друга директора, встречаясь на совещаниях.
— Да как вам сказать… Тянем понемногу.
— А в тридцать третьей слыхали? Пять девятых открыли.
— Девятых классов? Целых пять? Да не верьте вы им. Это гоголевский контингент.
Гоголевский контингент — это мертвые души. Это фамилии в классных журналах, в отчетах, сводках. Фамилии, фамилии, у которых нет лиц. Лиц нет, а отметки есть. Против каждой фамилии — отметка, обман.
В моей школе нет мертвых душ. И пока я жива — не будет.
— Пока я жива, мертвых душ в школе не будет, — сказала я на первом педсовете и внимательно посмотрела на сидящих передо мной учителей.
Они тоже внимательно посмотрели на меня, потом друг на друга и опять на меня. Не сумасшедшая ли я?
— Мертвых душ не будет, — твердо сказала я. — Вопросы есть?
Вопросов не было. Какие вопросы к сумасшедшей?
Следующим безумным моим шагом был конфликт с Анной Ивановной Сосновой, литераторшей, проработавшей в этой школе двадцать пять лет.
Вообще здесь было много учителей, проработавших именно в этой школе по пятнадцать и по двадцать лет. Недоверчивей остальных смотрели на меня именно они, ветераны. Мы здесь всякое видели, ну поглядим еще и на это — вот что примерно выражали их лица.
Я тоже видела всякое, но они этого еще не знали. Они не знали, понимаю ли я что-нибудь в их системе. Должно быть, считали — не понимаю. Без мертвых душ? Ну-ну.
К концу учебного года в школе из восемнадцати классов осталось четырнадцать. Но зато это были настоящие классы, где все знали друг друга в лицо: учителя — учеников, ученики — учителей. И были классные собрания, и классные вечера, и математические олимпиады, и литературные чтения.
— Вот уж не думала, что доживу, чтобы в нашей школе было как у людей, — сказала как-то в учительской Нина Петровна, математик из ветеранов.
Дверь в мой кабинет была открыта, и я слышала этот разговор. Ей отвечала молоденькая — пришла уже при мне — физик Галина Николаевна, Галочка.
— У людей-то разве так, как у нас?
— Да я не этих людей имею в виду, не шаромыжников, а детские, настоящие школы.
Я тоже начинала с детской, настоящей школы. Мне было двадцать лет, и весь класс — это был восьмой «Б» — все сорок пять минут моего первого урока стоял на голове. Шум был невообразимый, его, конечно, слышали в учительской, но когда я вошла туда после спасительного звонка — никто из деликатности ни о чем меня не спросил. С трудом удерживая прыгающие губы, я сказала директору Михаилу Антоновичу:
— Увольте меня, пожалуйста.
— Что вы! — улыбнулся он. — У меня на первом уроке было то же самое.
На следующий день он вошел в класс вместе со мной. Тишина стояла мертвая. Я рассказывала о Герцене. Мне повезло, что по программе в этот день был Герцен, о котором я писала дипломную работу и вообще любила его и знала.
— И вы хотите уйти из школы? — сказал мне после этого урока Михаил Антонович. — Кто же тогда расскажет им о Герцене?
Когда у меня родилась Надя, мне пришлось перейти в школу рабочей молодежи — ШРМ. Тогда школа была не сменной, а вечерней, и меня это устраивало, потому что в ясли Надю отдать не удалось и сидеть с ней днем было некому.
В те годы вечерняя школа была настоящей, не то что сейчас Когда же все переменилось и почему? Вот вопрос, который мучит не одну меня.
— Ведь мы всему этому свидетели, — сказала мне однажды завуч тридцать второй школы Елена Матвеевна Пичугина, сидя рядом со мной на совещании.
Я даже вздрогнула, потому что она прочла мои мысли.
— Чему свидетели? — спросила я на всякий случай.
— При нас началась эта ложь, на глазах у самих себя мы действительно превратились в шаромыжников. Ведь о чем он сейчас говорит? Этого же нет на самом деле!
На трибуне стоял директор тридцать второй школы и очень бодро, только иногда заглядывая в бумажку, сыпал цифрами, фамилиями, мероприятиями.
— Нет, я ухожу на пенсию, я больше не могу, — сказала Елена Матвеевна. — Я ему говорю вчера: «Надо закрыть девятый «В», там реальных восемь учеников». А он мне: «Кому нужна ваша реальность! Там по списку семнадцать, вот за семнадцать и отчитывайтесь». А мне уже в ведомости на зарплату расписываться стыдно: дожила, называется! Я ему и это сказала.
— А он?
— Что — он? Он же знает, что я права, да повязан веревочкой: у него план. Если девятый «В» закрыть, плана не будет.
Вот, вот — повязан веревочкой! В этом все дело. Представляю себе, что они думают обо мне! Ишь цаца, думают они, для нее процент успеваемости — не закон, план по контингенту — не закон. Ишь цаца!
— А вы у нас прямо цаца, — улыбается Елена Матвеевна, снова читая мои мысли. Но в ее улыбке уже нет сочувствия, она, должно быть, жалеет о своей внезапной откровенности. — Как вам это удается? Говорят, вы пять классов закрыли?
— Четыре. Но они существовали только в воображении моего предшественника.
— Подумать только, а ведь он был на хорошем счету в районе, — удивляется Елена Матвеевна.
Чему она удивляется, думаю я, разве не она только что рассказала мне про свой девятый «В»?
Я хотела выступить на том совещании, но мне не дали слова. И правильно сделали, что не дали. Разве на совещаниях доказывают свою правоту?
Впрочем, где бы я могла ее доказать? В кабинете у Пустовойтова?
Я только одному сейчас удивляюсь, что продержалась пять лет. Пять лет в роли белой вороны!
И еще эта история с Анной Ивановной Сосновой…
Однажды утром, когда я сидела в своем кабинете,