Лагерем для нас был временный навес с отгороженным из тонких досок отделением для кухни. Все это вместе с примитивной будкой-уборной было обнесено ограждением из колючей проволоки.
Поваром вызвался быть некто по фамилии Кунаев. Утром мы получали триста граммов ржаных галет (на весь день сразу), двадцать граммов сахара, пятнадцать граммов масла. Два раза в день получали по пол-литра ржаной затирухи, называвшейся по-фински «пуура» (каша). Но, в сущности, это никакая не каша, а просто баланда из муки, которую можно было пить без ложки. Продуктов было явно недостаточно, чтобы жить и работать по десять часов. Мы всегда были голодны и утомлены от бесправия, презрения, ненависти, несчастья, горя, страха.
Как-то после работы на солнце, в один из августовских дней, придя в лагерь предельно усталым, я зашел на кухню и попросил воды. Высохло во мне все внутри. Повар не дал мне воды, хотя она не была на строгом учете. Я просто не мог представить, что свой, советский человек может отказать в нескольких глотках воды, имея возле себя полную бочку этой природной спасительной влаги. Я схватил стоявший там же ковшик, быстро зачерпнул воды и стал пить, но повар вырвал из моих рук ковшик, выплеснув воду на землю. Я не стерпел, толкнул повара, назвав его подлецом. Как мне казалось — на этом эпизод и закончился. Но нет. Когда после ужина и поверки все улеглись друг возле друга ко сну, вдруг слышу, что меня разыскивает начальство лагеря в лице самого фельдфебеля. Ну, естественно, в таких случаях было положено явиться и сказать: "Господин фельдфебель! По вашему… такой-то… явился".
Фельдфебель был суров, зол и желчен. В минуты гнева он с лица бывал ужасен — все в нем клокотало. Точно таким он и был, когда я остановился в двух метрах от него и назвал себя. С трудом произнося русские слова, он сказал:
— Это правда, что вы ударили повара?
— Правда, господин фельдфебель.
— Вы зна… помниль, что вы есть военнопленный?
— Да, господин фельдфебель, помнил.
— Почему ударить повара?
— Я очень хотел пить, я попросил, но повар не дал… воды, я не выдержал…
Он астматически прохрипел, задохнулся и медленно проговорил:
— Я хотель вас застрелять, но вижу, вы говориль правду… Поэтому застрелять вас не буду.
С этим он меня и отпустил, но для меня было уже совершенно ясно, что этот человек не задумается, что перед ним беззащитный, и может лишить его жизни.
После этого случая прошло недели полторы-две, как один пленный совершил побег. Не могу даже представить, где, в какой момент он успел быть вне наблюдений охраны. Никто этого не приметил, и никто не знал ни по имени, ни в лицо убежавшего. Поднята была тревога: нас пересчитывали с таким ожесточением, с такой поспешностью и негодованием, что казалось, вот-вот застрочат автоматы по перепуганной, вконец затурканной массе изможденных рабов.
Бежавший был задержан на второй день. Недалеко от лагеря его держали в бане, где, надо полагать, били нещадно. Перед заходом солнца всех нас построили в две шеренги. Фельдфебель появился с переводчиком и, остановившись метрах в десяти от пленных, объявил:
— Бежавший пойман! Из Финляндии никто не может убежать! Каждый, кто будет пытаться бежать, будет пойман и расстрелян!
Затем привели раздетого до белья бежавшего, чтобы показать, что он действительно пойман. Нам было приказано войти в сарай. Минут через пять прозвучал выстрел. Все были подавлены, никто ничего не говорил в голос — стояла гнетуще-шелестящая тишина. Люди думали о войне и о судьбе.
Но почему же группа пленных в сотню человек не пыталась выразить протест: кричать, ругаться, требовать: "Не смей! Будь проклят! Мы отомстим!"? Почему все молчали, не посмели сказать ни единого слова? Неужто все эти люди были подлецами? На такой вопрос я не знаю, что ответить. Видимо, людей подавил страх: каждый боялся того, что палач не пощадит любого, выдернет из толпы и тоже. Бог знает, что могут с ним сделать. Ведь это было начало войны, Красная Армия не могла сдержать натиск врага, и слухи об этом доносились в любую точку мира, в том числе и в лагеря для пленных. Враг торжествовал и глумился, и надо понять тех, кто в первые дни войны оказался в плену: умереть, конечно, каждый имел возможность, даже находясь в плену. Но вот мне не пришлось видеть таких, кто решился бы подставить себя под автоматную очередь, не принося этим никакой пользы Родине.
К осени 1941 года на грузовых машинах нас перебросили километров за двадцать в селение Тохмаярви. Так же называлась и местная железнодорожная станция. Здесь же был кирпичный завод, принадлежавший частному предпринимателю, но завод почти бездействовал, на нем было не более пятнадцати рабочих, да и то преимущественно женщин. Сушильные камеры этого завода использовались для сушки древесной чурки, которая шла на топливо для газогенераторных автомашин. Вот пленные и были поставлены на эти работы — загружать и выгружать чурку. Ее в специальных ящиках вдвигали по прокладкам вглубь камер, в пять-шесть ярусов, а после просушки таким же порядком вытаскивали и наполняли чуркой бумажные мешки. Работа на этих камерах могла бы считаться и не весьма трудной, но ведь в камерах всегда было очень жарко — плюс пятьдесят — шестьдесят градусов; так что нелегко слабому и подневольному человеку работать в таких условиях, и спасались только тем, что сменяли друг друга.
Отношение к пленным здесь было значительно мягче, и объяснялось это тем, что были мы на виду у тех немногочисленных финских рабочих, которые относились к нам довольно сочувственно, а потому и охрана вела себя более терпимо. Находясь на работе, мы могли встречаться с финскими рабочими, но было досадно, что никто из нас не знал финского языка, как и сами финны — русского. По этой причине контакт был очень затруднителен, его, по существу, просто не получалось, и я приходил к выводу, что надо всеми доступными средствами изучать финский язык. Впереди была полная неизвестность, а стало быть, при любых обстоятельствах знание языка могло играть очень важную роль.
Изучение финского я начинал с того, что терпеливо заучивал отдельные слова. Но не зная фонетических особенностей произношения, не зная частей речи, не имея представления о словообразовании, не имея ни словаря, ни каких-либо иных учебных пособий, изучение чужого языка оказалось делом очень непростым. И все же я не оставлял этих моих занятий и где бы только ни случалось слышать живую речь, я с предельным вниманием вслушивался, стараясь понять и запомнить хотя бы отдельные элементы разговорной речи. Кстати, возможность такая была. Вместе с пленными все время работал один дежурный финский рабочий — мастер на все руки: он и плотник, и электрик, и механик. По первому сигналу он тут же появлялся там, где была в нем нужда. Человек он был удивительной доброты и терпения. Каждый день он приезжал на велосипеде с какого-то отдаленного хутора, всегда вежливо здоровался: "Хюая пяйвя!", что по-русски означало: "Добрый день!", делился сигаретами, и все мы были рады его появлению, его радушию и сочувствию. Его фамилия была Койвунен. Мы так и обращались к нему: "Херра Койвунен, здравствуйте!" (херра — господин). Конечно, никаким господином он не был, и, видимо, такое наше обращение к нему было непривычным и странным, он очень смеялся, но не поправлял и не обижался.