Шел второй год войны. На финском участке фронта не было слышно об активных военных действиях. Но всем было известно, что кровопролитные сражения продолжаются на огромных пространствах Центра и Юга нашей страны. Война приняла затяжной характер, и конца ей не было видно. Эта жестокая правда отзывалась в душе каждого пленника уроком и отчаянием при осознании полной бессмысленности своего рабского существования, упованием на милость врага за покорность и смирение.
Советскую листовку с броским заголовком "ПОСМОТРИ И ОТОМСТИ!" я поднял на территории строительства, когда нас только стали водить туда на работу. Ниже заголовка художник изобразил распластанный труп зверски убитой девушки: порванное платье, обнаженная грудь, разметанные волосы, на лице, шее и груди пятна крови. Ниже рисунка две строки текста, призывавшего помнить, что на захваченной врагом территории "могут оказаться твоя сестра, жена, мать…" Сложив вчетверо, я сунул ту листовку в нагрудный карман да так и носил при себе. Мне почему-то казалось, что листовка предназначена была для партизан, и потому я думал, что вдруг однажды партизаны дадут как-то знать о себе и, может, чего не бывает, помогут освободиться из лагеря… Но мысль такая не закреплялась: нас, пленных, держали на работе на очень открытом берегу Онежского озера — препятствие для партизан непреодолимое, укрыться им тут негде.
Листовку я иногда показывал кое-кому из пленных, но заметил, что они не хотят подпадать под какую-либо неприятность, остерегаются, боятся. А один раз я показал ее тому студенту-финну, с которым случалось беседовать и делиться раздумьями. На следующий же день на место работы подъехала машина-бобик. Из нее вышел человек в штатском, тут же увидел и подозвал к себе студента. Они посовещались между собой, студент обернулся и, заметив меня, подал знак рукой, чтобы я подошел.
Человек в штатском, бегло взглянув на меня, открыл дверцу машины и сказал: "Олкаа хювяа!"{6}
"Приглашение" ехать Бог знает куда, я воспринял тревожно; обратясь к студенту, успел спросить:
— Почему без ведома начальника лагеря, фельдфебеля, намерены куда-то меня увести?
На мой вопрос ответил гость… на вполне правильном русском языке:
— Господин фельдфебель в курсе — ответственность за это несу я, лейтенант финской армии… — назвал и фамилию, не помню какую.
За рулем был солдат. Человек в штатском сел на заднее сиденье вместе со мной, но на отдалении и несколько повернувшись в сторону ко мне. В пути никаких вопросов не задавал. Ехали минут тридцать — сорок, остановились возле здания сельской школы, в какой-то карельской деревне, оставленной жителями. Как называлась та деревня, мне не пришлось узнать. У подъезда школы стоял часовой, и здесь, на виду у часового, человек в штатском меня оставил, а сам вошел в здание. Минут через пять — десять меня ввели, похоже, в бывшую учительскую, где я увидел сидевшего за столом финского офицера, кажется, в звании майора. Здесь же были и сопровождавший меня, и другой, которого я увидел впервые.
Предлагая мне сигарету, майор обратился ко мне на финском языке:
— Олкаа хювяа! Мейлля саа поллтаа! Пухутте-ко суомеа?{7} Поблагодарив за сигарету, я ответил по-русски, что финский понимаю очень слабо.
— Хорошо. Мы будем говорить по-русски. Да, вот что, — он взглянул на того, кто привез меня сюда, — позаботьтесь, чтобы нам был кофе, и… затем оставьте нас пока одних.
Присутствующие вежливо отдали честь и удалились. Майор, пристально всматриваясь в мое лицо, ставил меня в положение в чем-то подозреваемого, и я это понимал, поскольку доставлен был сюда по прошествии только одного дня после случая, когда я показал студенту-финну листовку "Посмотри и отомсти!". То, что у меня есть листовка и что я показывал ее некоторым пленным, отрицать не счел возможным, хотя и понимал, находясь под испытующим взглядом офицера, что уже одного этого достаточно для подозрения или даже обвинения меня в каких-либо запрещенных действиях, направленных против финнов. В общем, спустя почти полсотни лет установить истинную цену тех мгновений — бесполезная трата сил. Но вот что, с чего и как начал майор вести дознание, воссоздать в памяти можно почти полностью.
Прежде всего он дал понять, что если заподозрит, что его хотят обмануть, то это может кончиться очень плохо. После этих слов его лицо стало суровым, с проявлением черт ненависти, чего не замечалось, когда он, предлагая закурить, говорил, чтобы принесли кофе.
— Отвечайте. Вы есть коммунист? Вы были членом Be Ka Пе Бе?
— К моему сожалению, членом ВКП(б) я никогда не был.
— Как понять ваше "к сожалению"? Вы хотели им стать, но не смогли? Что же сожалеете, почему?
Такие вопросы ставили меня буквально в тупик. Что мог я ответить финскому офицеру? Видимо, только то, что мол, судьба: по независящим от меня обстоятельствам оказался в числе недостойных чести быть комсомольцем, а стало быть, и коммунистом. Или же что все десять довоенных лет скрывал, что вся семья отца была репрессирована, что бежал из ссылки? Что это была жестокая несправедливость по отношению известной части крестьян со стороны Коммунистической партии? Тогда о чем сожалеть? Не знаю, не знаю, как такое понять со стороны, но было, было именно так: я сожалел, завидовал и про себя роптал, как любой из моих сверстников, разделивших такую участь. Но что-то я должен был ответить на вопрос финского офицера, например, что если бы я был коммунистом, то, вероятно, получил бы образование, стал бы, может, опытным командиром, смог бы на войне решить поставленную задачу более правильно и не оказался бы в плену.
Но все это было не главным для офицера. Его волновал вопрос о листовке, попавшей в лагерь пленных.
— С какой целью, — начал он, — вы держали у себя советскую листовку и показывали ее пленным?
Я ответил, что никакой цели я не преследовал тем, что поднял на стройплощадке залетевшую листовку. Листовка для меня — голос борющейся Родины, у каждого есть чувства долга, тем более находясь в плену. Об этом никто не должен забывать.
— Кому вы ее передали?
— Листовка находится у меня, вот в этом кармане. Я могу ее показать вам. — Я вытащил листовку из нагрудного кармана и подал офицеру. В эту минуту я ожидал, что он разразится гневом, и уже был готов выслушать злые обвинения, но, слава Богу, этого не случилось, хотя листовка ему явно не понравилась. Горячась, он тряс ей передо мной, отвергая возможность подобных злодеяний со стороны финнов: "Это не есть документ! Графика — не фотоснимок! Плохая пропаганда!"
Наш «диалог» ненадолго прервался, майор встал, тихо обронил: