А о голоде и разрухе начала 20-х осталось это, человечное и исполненное любви: «Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, – но землю, с которой вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал, нельзя никогда забыть».
Но большинство стихов стыдно читать. Собственно, Маяковский со своим ЛЕФом (откуда он уйдет в 1928 г.) был похож на троцкиста. Выступал за перманентную революцию, против обывателей и канареек. Явно не понимая, что канарейка важнее Маркса и даже важнее коммунизма. Это ведь вполне троцкизм: «Скорее головы канарейкам сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит!»
Его «Баню» и «Клопа» ставил Мейерхольд. Сошлись два авангардиста, два левака.
К 1930 году Маяковский понял все. Обожаемый народ (крестьяне) миллионами шел на этап, «уничтожался как класс». Сам он перестал быть поэтом, хотя остался стилистом.
ВосхождениеТалант он загубил ни за что. Фигура Сталина (ни одной строчки о нем!) внушала ему отвращение и ужас. По общественной позиции он стал подонком.
Поэты умеют прозревать. Но не все платят по своим счетам. Он мог остаться на Западе и кинуть большевикам в лицо правду. Но погибли бы сестры, мама, Брики (как он думал), Вероника Полонская. Оставить правдивую записку – никто бы не передал никуда, только на Лубянку. Да и бежать после всего, что он натворил, – это было бы подло. Нет, искупление здесь было одно. Надо было доплыть до берега. Берегом была смерть. «Честная и непостыдная» кончина. И он бросает в лицо режиму – себя, свою смерть. Какой вызов! Какой проигрыш для Сталина! Ведь он уйдет свободным, только в записке солжет насчет «любовной лодки».
Он отшвырнул жизнь, где так ошибся. «Я хочу быть понят родною страной, а не буду понят – так что ж! По родной стране я пройду стороной, как проходит косой дождь». Мы поняли, Володя. Выстрел – это мы поняли. И дали место в Храме. Вечная жизнь ценой смерти – это так по-нашему.
Кстати, современники поняли тоже. Понял великий Пастернак. Понял и позавидовал. Его эпитафия говорит о подвиге. «Ты спал, постлав постель на сплетне, спал и, оттрепетав, был тих. Красивый, двадцатидвухлетний. Как предсказал твой тетраптих. Ты спал, прижав к подушке щеку, спал, – со всех ног, со всех лодыг врезаясь вновь и вновь с наскоку в разряд преданий молодых. Ты в них врезался тем заметней, что их одним прыжком настиг. Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих».
СТИХИ ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО
Подборка Валерии Новодворской
А ВЫ МОГЛИ БЫ?Я сразу смазал карту будня,плеснувши краску из стакана;я показал на блюде студнякосые скулы океана.На чешуе жестяной рыбыпрочел я зовы новых губ.А выноктюрн сыгратьмогли бына флейте водосточных труб?
1913
ПОСЛУШАЙТЕ!Послушайте!Ведь, если звезды зажигают —значит – это кому-нибудь нужно?Значит – кто-то хочет, чтобы они были?Значит – кто-то называет эти плевочкижемчужиной?И, надрываясьв метелях полуденной пыли,врывается к богу,боится, что опоздал,плачет,целует ему жилистую руку,просит —чтоб обязательно была звезда! —клянется —не перенесет эту беззвездную муку!А послеходит тревожный,но спокойный наружно.Говорит кому-то:«Ведь теперь тебе ничего?Не страшно?Да?!»Послушайте!Ведь, если звездызажигают —значит – это кому-нибудь нужно?Значит – это необходимо,чтобы каждый Вечернад крышамизагоралась хоть одна звезда?!
1914
НОЧЬБагровый и белый отброшен и скомкан,в зеленый бросали горстями дукаты,а черным ладоням сбежавшихся оконраздали горящие желтые карты.
Бульварам и площади было не странноувидеть на зданиях синие тоги.И раньше бегущим, как желтые раны,огни обручали браслетами ноги.
Толпа – пестрошерстая быстрая кошка —плыла, изгибаясь, дверями влекома;каждый хотел протащить хоть немножкогромаду из смеха отлитого кома.
Я, чувствуя платья зовущие лапы,в глаза им улыбку протиснул; пугаяударами в жесть, хохотали арапы,над лбом расцветивши крыло попугая.
1912
МАМА И УБИТЫЙ НЕМЦАМИ ВЕЧЕРПо черным улицам белые материсудорожно простерлись, как по гробу глазет.Вплакались в орущих о побитом неприятеле:«Ах, закройте, закройте глаза газет!»
Письмо.
Мама, громче!Дым.Дым.Дым еще!Что вы мямлите, мама, мне?Видите —весь воздух вымощенгромыхающим под ядрами камнем!Ма-а-а-ама!Сейчас притащили израненный вечер.Крепился долго,кургузый,шершавый,и вдруг, —надломивши тучные плечи,расплакался, бедный, на шее Варшавы.Звезды в платочках из синего ситцавизжали:«Убит,дорогой,дорогой мой!»И глаз новолуния страшно коситсяна мертвый кулак с зажатой обоймой.Сбежались смотреть литовские села,как, поцелуем в обрубок вкована,слезя золотые глаза костелов,пальцы улиц ломала Ковна.А вечер кричит,безногий,безрукий:«Неправда,я еще могу-с —хе! —выбряцав шпоры в горящей мазурке,выкрутить русый ус!»
Звонок.
Что вы,мама?Белая, белая, как на гробе глазет.«Оставьте!О нем это,об убитом, телеграмма.Ах, закройте,закройте глаза газет!»
1914
РОССИИВот иду я,заморский страус,в перьях строф, размеров и рифм.Спрятать голову, глупый, стараюсь,в оперенье звенящее врыв.
Я не твой, снеговая уродина.Глубжев перья, душа, уложись!И иная окажется родина,вижу —выжжена южная жизнь.
Остров зноя.В пальмы овазился.«Эй,дорогу!»Выдумку мнут.И опятьдо другого оазисавью следы песками минут.
Иные жмутся —уйти б,не кусается ль? —Иные изогнуты в низкую лесть.«Мама,а мама,несет он яйца?» —«Не знаю, душечка.Должен бы несть».
Ржут этажия.Улицы пялятся.Обдают водой холода.Весь истыканный в дымы и в пальцы,переваливаю года.Что ж, бери меня хваткой мерзкой!Бритвой ветра перья обрей.Пусть исчезну,чужой и заморский,под неистовства всех декабрей.
1916
ХОРОШЕЕ ОТНОШЕНИЕ К ЛОШАДЯМБили копыта.Пели будто:– Гриб.Грабь.Гроб.Груб. —
Ветром опита,льдом обута,улица скользила.Лошадь на крупгрохнулась,и сразуза зевакой зевака,штаны пришедшие Кузнецким клёшить,сгрудились,смех зазвенел и зазвякал:– Лошадь упала!– Упала лошадь! —Смеялся Кузнецкий.Лишь один яголос свой не вмешивал в вой ему.Подошели вижуглаза лошадиные…
Улица опрокинулась,течет по-своему…Подошел и вижу —за каплищей каплищапо морде катится,прячется в шерсти…
И какая-то общаязвериная тоскаплеща вылилась из меняи расплылась в шелесте.«Лошадь, не надо.Лошадь, слушайте —чего вы думаете, что вы их плоше?Деточка,все мы немножко лошади,каждый из нас по-своему лошадь».Может быть,– старая —и не нуждалась в няньке,может быть, и мысль ей моя казалась пошла,тольколошадьрванулась,встала на ноги,ржанулаи пошла.Хвостом помахивала.Рыжий ребенок.Пришла веселая,стала в стойло.И все ей казалось —она жеребенок,и стоило жить,и работать стоило.
1918
ПАРУС! СЛОМАЛИ ПАРУС!
Валентин Катаев лежит недалеко от стен нашего Храма в славном тенистом уголке. В своей жемчужине, в лучшей повести «Белеет парус одинокий», он сам описал могилу, которую ему хотелось бы иметь.
Мы ему ее предоставили за бесспорный талант детского писателя и за достижения лучшего (первого и последнего «мовиста») создателя классных исторических эссе для взрослых уже в безопасные 60—80-е годы. К тому же циник, жуир и бонвиван Валя Катаев вкусно жил, сладко ел и спал, служил большевикам, ездил на ту роковую экскурсию на Беломорканал с гидом Горьким и потом засветился в той жуткой книге отзывов, в красивеньком рекламном проспекте о канале с человеческими черепами на дне. Но доносчиком и катом он не был. Поэтому Храм сверкает золотыми куполами и крестами совсем недалеко. Чугунная ограда, печальный темный кипарис, опустивший крылья мраморный ангел, лабрадоровый склеп. Ползают кладбищенские улитки, лаврики-павлики, стирая позолоту с мраморной надгробной доски. Золотыми буквами на ней написано: «Здесь лежит Валентин Катаев, он же Петя Бачей, брат Павлика (Евгения Петрова), друг Гаврика Черноиваненко. Да будет мир его праху».